А что касается всех замерзших вод земли, то мне нужна была только канава, над которой в сумерках наклонился мальчик, чтобы опустить в нее бумажный кораблик — хрупкий, как майская бабочка, и если вода в канаве замерзла, приношу мои извинения Рембо за эти навязчивые образы льда.
III
Этот последний преследующий меня образ, позаимствованный мною из «Пьяного корабля» Рембо, только что рассыпался из-за инцидента, неслыханно грубого и злобного, как удар кнутом. Я бы предпочел опустить его, но раз уж он произошел, мне придется рассказать о нем и внести в мой рассказ то печальное настроение, которое могло бы служить концовкой пьесы с атмосферой или пригодилось бы для композиции хорошо темперированного клавира.
Я не люблю театр, потому что не люблю занавесов: они всегда кажутся немного искусственными, а я не люблю ничего искусственного. Думаю, это отвращение к завершению — еще один серьезный недостаток моей концепции творческой работы. Если Моизи завершает свой холст, то это действительно завершенный холст, вплоть до едва различимой «М» ее подписи, которая так хорошо вписана в живопись, словно является ее частью. Она верит в занавесы, в завершенность, и она достигает ее, этой завершенности, как если бы у нее с самого начала было чутье на совершенство, видимое только ею одной, — идеальность отделки, которой всегда так не хватает мне в «голубых сойках» моей жизни.
Конечно, она визионерша, провидица, она работает в состоянии транса, и его нельзя прерывать, не вызвав шоковых последствий для нее и для той строго упорядоченной анархии, в которой она живет. Неправильная формулировка. Получается что-то больше похожее на афоризм, чем на голую правду. Это вид волшебства, в которое я, кажется, не посвящен, и когда я пытаюсь обсуждать его, то прибегаю к фальшивым словам типа «строго упорядоченная анархия» — фраза, не выдерживающая ни малейшего испытания. «Дерьмо», — сказал бы Лэнс. Моизи бы не сказала ничего, но, наверное, чем-нибудь бросила бы в меня. Или с ней бы случился припадок — с ней так бывает, когда во время транса ей начинает мешать что-то или кто-то, чужие в ее «комнате», я ставлю слово «комната» в кавычки, потому что его значение шире, чем просто комната — это ее мир и жизнь.
Раньше только Лэнсу, а потом Лэнсу и мне, дозволялось видеть ее за работой.
— Это деревянная ложечка, милый.
И она с вызывающей улыбкой, которую Лэнс понимал, но мне не объяснял, показывала на грязноватую палочку, какой доктора прижимают язык.
Очевидно, что когда она работала в привычных для нее условиях, с ней ничего подобного не происходило: это только доказывает, что ей нравилось присутствие Лэнса, а позже — Лэнса и меня, когда она писала, хотя при этом всегда существовала возможность, что даже знакомые и любимые люди могут помешать сильному внутреннему течению процесса ее рисования. Это понятно мне, как образ. Ее работа над холстом была неудержимым потоком к завершению, к завершенности, как горный ручей бежит к водоему, в который он стремится; водопад, что впадает в состояния покоя, как седьмой день творения, Лэнс сказал бы «дерьмо» и на это тоже, а я скоро научился ничего не спрашивать или не замечать то место, где в нижнем правом углу холста ее заглавное «М» выписывалось таким образом, что казалось неотъемлемой его частью с самого начала.
Я могу позже вернуться к этой почти поучительной истории о Моизи за работой, но я упомянул случай, который произошел, когда я шел своим сумасшедшим путем от Западной Одиннадцатой на Бликер-стрит.
И все-таки, вот так, прямо, перейти к этому брутальному случаю было бы слишком резко. Я чувствую, что еще недостаточно рассказал вам о комнате Моизи, какой она была, когда меня и Лэнса пускали туда каждый вечер, если Лэнс не был на гастролях со своим ледовым шоу.
Почти с самого начала моего знакомства с Моизи я держал «голубую сойку» на ее квартире на Бликер-стрит, обычно даже пару, и содержание этих «голубых соек» практически целиком составляют записи произнесенных ею вслух видений, обычно, когда она держала кисточку или палец с краской перед холстом. Мне кажется, она не помнила, что говорила, потому что всегда замирала, когда эти видения озвучивались моим голосом, или, реже, голосом Лэнса — когда Лэнс еще был со мной.
В те старые добрые времена Лэнс был гораздо порядочнее, чем я, когда она заговаривала во время рисования. Он обычно старался стать тихим и незаметным, разувался, чтобы его шаги по скрипучему полу меньше ей мешали, и если я собирался произнести какой-нибудь комментарий или задать вопрос, он большей частью закрывал мне рот ладонью и делал предупреждающий жест в сторону Моизи.
— Что, что, что? — вскрикивала она, освобождаясь от чар.
— Ничего, милая, rien de tout, ma chere!
[28]
— шептал Лэнс, и она снова погружалась в свои грезы перед «тайной», как она называла каждый неоконченный холст.
Я как раз думал об этих «голубых сойках», которые хранил у Моизи, приближаясь к ее ателье на Бликер-стрит сквозь туман зимнего утра, когда туман неожиданно разрезал свет фар патрульного автомобиля.
Нет нужды говорить, что я не испытывал ни малейшего чувства приязни к полицейским автомобилям — особенно, когда я один на улице в такой безлюдный час.
Я сделал вид, что не замечаю автомобиля, медленно катившегося сзади меня, пока из машины не прокричал мне угрожающий голос этакого супермена:
— Эй, там, брось то, что держишь, лицом к стене, упрись руками.
— Это вы мне?
— Я сказал, брось, что держишь, и…
— Это всего лишь фотография в рамке под стеклом. — Я все еще продолжал держать ее над моей головой.
Я ее, конечно, не бросил, а тихонечко опустил. Быстрые и лихорадочные образы, носившиеся в моей голове, тут же родили аналогию между медленным жестом опускания фото Лэнса из положения над моей головой в положение перед моим лицом и движениями священника, держащего во время евхаристии чашу с вином, и эта аналогия вызвала у меня нечто среднее между смехом и вздохом. Я не слышал, открылась или захлопнулась дверь машины, не слышал тяжелых шагов полицейского, но снова вздохнул, на этот раз без смеха, когда фото вырвали у меня из рук.
— Тут фотка голого мужика.
— Это не фотография голого мужчины, это фотография звезды фигурного катания в трико.
— Еще один извращенец. Поставь его к стенке.
Меня грубо повернули лицом к угловому зданию, толкнули к нему, и руки начали меня обыскивать. Мой жар преувеличил их размер и брутальность. Мне стыдно признаться, но грубое обращение было мне почти приятно — думаю, оно напоминало мне грубый иногда подход Лэнса к любовным играм, если я слишком долго, по его мнению, засиживался с «голубой сойкой».
— Что с тобой за бумаги?
— Литературные труды, которые я…
— Двигайся в машину.
И тут я почувствовал, как что-то твердое и холодное обернулось вокруг моих щиколоток, стянув их вместе.