— Разумеется, нет. Только название. Я же должен был получить твое согласие, а ты рвался курить сигару с президентом.
— Психи? Ты хоть представляешь, что начнется, если файл из твоего компьютера, обозначенный «Психи», просочится в прессу.
— Этого не может быть, сэр, потому что не может быть никогда…
Он еще не договорил фразы, но в голове уже пульсировало, похожее на красную лампу тревоги, может, точно такую, что пульсировала там, в Колорадо, в раскаленной пустыне, на глубине 82 фута под толщью земной поверхности. Никогда, никогда, никогда… Черт возьми, все-таки он был суеверен. И очень боялся этого: никогда. Которое, как известно, никогда не стоит утверждать наверняка. По крайней мере, произносить вслух.
2007 ГОД. ГАВАНА
Вдруг отступила жара. Чуть-чуть, отодвинувшись всего на несколько градусов, по Цельсию или Фаренгейту, не суть — в чем они тут измеряют свой беспощадный зной зимой. И теплое марево дождливых дней — летом. Он предложил мне просто побродить по Гаване. И разумеется, я согласилась. И не пожалела. Она подарила мне странное чувство. Схожее с тем, что возникает каждый раз, когда перечитываю Маркеса. Понимаю, что он писал не о Гаване, а вернее, не только о Гаване, но именно вчера я ощутила то острое, непривычное и, вероятно, не вполне здоровое чувство. С чем сравнить? С удовольствием от мерзко пахнущего сыра? С запахом тлена, который поначалу не вызывает ничего, кроме рвотного позыва, а потом — стоит только принюхаться и поймать правильное настроение — оказывается притягательным ароматом вяленого мяса по-бурятски или байкальского омуля с обязательной «тухлинкой». С острым, нездоровым и даже стыдным порой любопытством, которое порождает вид чужого уродства, страдания, крови, растерзанной человеческой плоти.
Не потому ли на месте самых жутких аварий проезжающие мимо машины неизменно замедляют ход, пассажиры прилипают лицами к окнам и водители, порой откровенно рискуя, сворачивают шеи, пытаясь разглядеть как можно больше кровавых деталей. Позже — фальшиво и, будто оправдываясь друг перед другом, все они непременно станут говорить об «ужасе, который будет теперь стоять перед глазами». А может, и в самом деле потом пожалеют о том, что видели такое. Но в тот момент оно, такое, — притягивало, как магнит и не было сил отвести глаза. Приятель мой, эстетствующий сноб, в самой высшей степени этого определения, при этом большая умница, интеллектуал, любимец женщин, однажды признался, что, выглянув как-то утром в окно своей старой арбатской квартиры, случайно заметил, как в укромном углу тихого московского дворика пара немолодых бомжей предавалась любовным утехам. В закутке возле мусорных контейнеров. На грязных газетах. Более всего его поразила женщина.
— Она была ужасна — говорил он, и даже по прошествии времени ничего не мог с собой поделать, лицо сводила брезгливая судорога. — Огромная, дебелая старуха, с бледными ляжками. Но — можешь себе представить? — я досмотрел это до конца.
Отвратительное, ужасное, уродливое, противоестественное притягивает. Не в этом ли секрет ярмарочных балаганов, где выставлялись «бородатые женщины» и младенцы с двумя головами. Маркес, как мне представляется, служит этой потаенной человеческой страсти. Но служит виртуозно. Изысканная проза бесконечно долго, подробно, красиво и сложно живописует у него порой самые отвратительные физиологические акты и проявления. Но этого Маркесу кажется мало, и тогда происходит невозможное: глубоко материалистическая по сути физиология оборачивается мистикой, и самое мерзкое — становится еще более мерзким, невозможно мерзким. Разумеется, не претендую на академизм суждения, не настаиваю даже на его истинности, это — всего лишь — мое восприятие прозы Маркеса. А вернее даже — ощущение. Таковым же было ощущение Гаваны. Потрясающее ощущение.
На руинах былой колониальной роскоши — не сокрушив ее, не разметав до основания, не заменив авангардным революционным новостроем (за одно это, кстати, viva Fidel!) буйным, ярким, но уродливым (иногда даже мистически уродливым) цветом расцвела нищета. Хрупкие испанские виллы колониальной Гаваны, с воздушной колоннадой изящных портиков снаружи и неизменными, вымощенными мрамором патио — внутри. Нарядные дома с высокими проемами окон, прикрытых, как и всюду, где полуденный зной нестерпим, деревянными ставнями-жалюзи. Балконы с причудливой вязью перил.
Это коснулось только дворцов. Все прочее — что принято называть средствами производства, было конфисковано беспощадно. И банковские капиталы. Национализация. Все, как полагается при всякой революции. Без реверансов и купюр с учетом иного времени — середины века.
— А наша революция 91-го года — в этом контексте — была Реставрацией? Ренессансом?
— Да упаси боже. Наша революция была классическим государственным переворотом, когда одни элиты — возможно, довольно своевременно и справедливо — оценили неспособность других элит руководить страной в интересах этих самых сложившихся элит. И попытались их сместить.
— То есть — его?
— Ну почему, у Горбачева были сподвижники, которые — так же как и старые элиты — вполне адекватно реагировали на его слабости — решали каждый свои проблемы. Впрочем, у большинства из них проблема была общей. Если хотите — это была первая цветная революция на территории СССР.
— Выходит, удачная?
— Поначалу — как всем казалось — да. Все было готово — изрядная доза наркотика, впрыснутая прессой в головы и души народа, старые проверенные кадры — называйте их хоть на наш манер — агентами влияния, хоть на американский — единомышленниками — не суть. Подопытные крысята — мальчики в относительно дорогих галстуках, с заложенной программой действия, которые в нужный момент должны занять нужные позиции. Да, все было готово и все сложилось. Был ли путч 19 августа санкционирован кем-то извне? Не думаю. Скорее — та самая случайность, скатившийся камушек, который тащит за собой лавину. Не случись этой оперетки на музыку Чайковского, произошло бы что-то другое — уже запланированное. Вероятно, кровавое. Взбудоражившее, возмутившее, взволновавшее, выбившее из колеи. Иными словами — толпа, так или иначе, выплеснулась бы на улицы. И все свершилось бы. И я вам сейчас скажу — совершенно парадоксальную мысль. Первый этап этого действа был бы позитивен. Для нас. Для России. И даже — еще для СССР.
Вот смотрите: в конце 70-х столкнулись две экономические системы, а поскольку экономика всегда идет рука об руку с политикой, то можно говорить о том, что столкнулись две политико-экономические системы. Прогрессивная, гибкая, технологичная — американская. И наша — про нее вы, надо полагать, все знаете. Система красных баронов. Разумеется, победила первая. И, разумеется же, немедленно начала диктовать свои условия.
Прежде всего — оговаривались, а вернее, диктовались новые, чрезвычайно выгодные и экономически, и политически условия для союзников — Европы, в первую очередь — западной, но понятно было, что на очереди — «братья Варшавского договора». Вернее — дети. Самые яростные из которых уже вовсю пришпоривали вашингтонских коней. Идем дальше — система государственной власти и в целом, и персонально складывалась точно по указному их образцу. Нужные люди занимали нужные кресла. Стремительно — как и предполагалось — обогащалась та самая «золотая тысяча» — лабораторные, изученные до хромосом подопытные кролики, которым предстояло стать — и ведь стали же, сукины дети, — финансовой элитой страны, формирующей органы власти и управления и — в сущности — управляющей страной. И все. Третий способ получения вожделенных углеводородов — мы с вами определили его как «способ плаща и кинжала», хотя, полагаю, многие либеральные историки станут настаивать на том, что это был «политический» — и стало быть, самый лояльный и цивилизованный вариант. Политика, однако, была здесь только ширмой, причем зачастую дырявой и утлой, в прорехи на ней хорошо заметны подлинные действия завоевателей — а речь шла именно о завоевании — и это были именно что приемы из арсенала людей в «плащах и кинжалах». Поэтому оставим свою терминологию при себе. И будем на ней настаивать. Но дело даже не в терминологии. Технология почти сработала. Еще немного — и мы превратились бы в страну-сателлита, только не банановую, а нефтяную. Такие был перспективы.