Сколько же ему лет? Эти гладковыбритые лица обманчивы, но, наверное, не меньше тридцати. В юности на щеках были ямочки. Около глаз легкие морщинки… Наверное, тридцать, а впрочем, может быть, сильно пожил малый.
Экая гущина волос, гладко причесанных и разделенных сбоку ровным пробором. Надо лбом одна прядь лежит немного выше. Волосы черные с красноватым отливом и ужасно блестящие – напомадился. Воображаю, сколько пыли насядет на них за дорогу.
Переменив положение, закинул ногу на ногу, фигура очень стройная, изящная – совсем юношеская, но рост невысокий. Он моему Зигфриду не достанет, пожалуй, до плеча. Нет, достанет – он кажется немножко выше меня. Какой он может быть национальности? Я бы сказала – южный француз или северный испанец.
Поезд останавливается. Мой спутник взглядывает в окно, потом на меня, быстро меняет позу и говорит:
– Pardon, madame!
– Не стесняйтесь, пожалуйста, – говорю я по-французски. – Если вы будете стесняться, я не буду чувствовать себя свободно.
«Ну и глаза, – думаю я, – черные, глубокие, огромные».
– Я вижу, – продолжаю я, улыбаясь, – что вам хочется лечь. Ложитесь, курите, если вы курите, и давайте не замечать друг друга.
Он благодарит и улыбается. Какие красивые и немного крупные зубы. При улыбке заметны ямки на щеках. Ну улыбнись-ка еще – у тебя это красиво выходит. Но он не улыбается, берет своего Бодлера и усаживается поглубже.
Я опять смотрю в окно и опять начинаю думать о своей миссии. Илья не высказывался, но, очевидно, ему страшно хочется, чтобы я понравилась им.
Я могла составить себе очень туманное понятие об этом семействе по рассказам Ильи и их письмам к нему. Мать овдовела, когда Илья заканчивал университет. Их было что-то восемь или девять человек, средние дети умерли, и осталось двое старших – Илья и Катя – и двое младших. Мать не имела других средств, кроме крошечной пенсии и дома с садом. Чтобы поднять на ноги младших, они с Катей открыли приготовительный пансион для девочек. Старшая сестра совершенно отдалась этому пансиону. Ей уже двадцать восемь лет, младшей восемнадцать. Илья говорит, что это милая, жизнерадостная девушка-ребенок. Брат, кончающий гимназию, годом моложе – ну, этот не в счет. Что тут делать, чтобы понравиться им всем? Чем их возьмешь? Может, моим художественным талантом?..
Господи, как болит висок… Но мой художественный талант ничего не сделает. Очевидно, им нравятся только тенденциозные сюжеты: умирающая мать, важная барыня, из коляски подающая милостыню оборванной женщине с желто-зелеными детьми. В таких случаях дети всегда вер-веронез, светлая охра и цинковые белила. Исполнения, изящества колорита они не поймут. Наверное, и мать, и дочки говорят фразами из толстых умеренно-либеральных журналов о педагогике, о труде – и все в назидательном тоне. Нет, я, кажется, начинаю их ненавидеть.
Не поеду к ним! Останусь в Москве и вернусь назад. Вот у меня бок болит, висок дергает все сильнее и сильнее. Лучше бы я поехала в Рим. Хотя там летом пропадешь от жары, но ведь меня посылают на юг! В Риме у меня прохладная, чудная мастерская. Осенью все равно поеду туда заканчивать большую картину, начатую в прошлом году. Поехала бы теперь – и юг бы был, и картину дописала, и осенью никуда бы не поехала от Илюши!
– Красивы ли твои сестры? – спросила я его однажды – по карточкам захолустного фотографа трудно было судить.
– Знаешь, – отвечал он, – я их так люблю, что оне для меня лучше всех, кроме тебя.
Ну значит, уроды! А я так люблю все красивое, изящное.
Я живу будничной жизнью, но у меня есть мое искусство. В нем нет будней, в нем все блеск, все праздник. Оно мне и там поможет: буду писать этюды моря и цветущих деревьев… А «оне» будут заглядывать на полотно и говорить:
– Что это вы все пейзажики да цветочки рисуете? Тогда я им напишу порку в волостном правлении, этюд трех тулупов и пары валенок! Ведь у них… Фу, я опять злюсь! Зачем я несправедлива? «Оне», может быть, умные, милые, добрые… Как дергает висок… не надо думать… ай, как больно, как больно!
– Madame souffre?
Я вздрагиваю. Мой спутник опустил Бодлера и, слегка наклонившись, смотрит на меня.
Господи, да что у него за глаза, какой красивый разрез! В этих глазах что-то вроде детского удивления. Так часто смотрят умные дети на старших, когда не понимают их.
– Невралгия, – говорю я сквозь зубы.
И вдруг меня охватывает нервная дрожь. Вот они нервы! Да хорошо, если нервы, а если это лихорадка, рецидив? Опять долгая болезнь. Нет, уж лучше умереть. Я ложусь, отворачиваюсь к стене, и меня трясет, трясет мелкой, противной дрожью.
Зачем я уехала от Ильи? Я вернусь, вернусь! Пусть это глупость, ребячество, но ведь я больна, совсем больна, у меня все болит: и бок, и голова, и эта дрожь, дрожь.
Мысли мои путаются, я быстро сажусь и хватаюсь за голову. На мне шляпа, я забыла ее снять, она мешает, я хочу сорвать ее, но шпильки зацепились за волосы.
– Позвольте вам помочь. Я чувствую руку в шведской перчатке на моей руке. Он отцепляет шляпу и кладет ее на полку, а меня трясет все сильнее, мне хочется крикнуть, расплакаться. Слабость, разлука с Ильей, неприятная перспектива подлаживания к тем людям… Вот-вот сейчас разрыдаюсь. И чего этот господин тут? Если бы его не было, одна бы я скорее успокоилась. Его присутствие в эту минуту мучительно. Этот запах духов и хорошей сигары вдруг ударил в голову… Момент – я бы оттолкнула его, но он заговорил:
– Вы совсем больны. Не могу ли я чем-нибудь помочь вам?
Я делаю над собой страшное усилие, сжимаюсь в комок, зубы мои стучат.
– Вам надо выпить воды. Не правда ли? Я сейчас скажу проводнику.
– Да, да, – едва могу я выговорить и еще больше сжимаюсь, точно все вокруг меня рушится.
Я борюсь сама с собой, чтобы не допустить себя до нервного припадка. Справилась-таки! Я поднимаю голову. Передо мной проводник со стаканом воды. Я жадно пью.
– Вот гадость-то, теплая, вонючая! – восклицаю я, и вдруг мне делается смешно при взгляде на оторопелого проводника.
– Ради бога простите, – обращаюсь я к моему спутнику, – я вас побеспокоила.
– О, это пустяки, – улыбается он. – Вы, кажется, отравили барыню своей водой. Нет ли у вас сельтерской? Нет? На станции принесите, пожалуйста.
По-русски он говорит совершенно правильно, с едва заметным акцентом, и это выходит у него ужасно мило.
– Как вы хорошо говорите по-русски! – замечаю я.
– О, мой отец англичанин, но мать русская.
– А я приняла вас за француза, даже за парижанина.
– Мои родители всегда жили во Франции, и я воспитывался в Париже. Лучше ли вам?
– Совсем хорошо, – улыбаюсь я, – только мне стыдно, что побеспокоила вас. Я только что оправилась от тяжелого воспаления легких, и теперь нервы ужасно шалят.