Жалость, какая-то необыкновенная жалость охватывает меня, я готова сама плакать.
– Ну, Эдди, – говорю я со слезами, – пожалей мои нервы.
Он поднимает голову.
Из его глаз катятся слезы, но лицо сияет таким восторгом, таким счастьем!
Это лицо красиво и в слезах. Вот таким, как теперь, не напишешь его. Прав Латчинов, что когда природа берется за искусство, то наше творчество – ничто перед нею.
– Ну и нервы же у тебя, – улыбаюсь я и вытираю платком его глаза. – Отчего это тебя так взволновало?
Он поднимается с колен и, не спуская с меня глаз, говорит почти строго:
– Ты помнишь, я говорил тебе, что я молился? Я киваю.
– Я молился об этом! Я просил ребенка, я знал, что этот ребенок свяжет нас навсегда. Что ты, которая не любишь меня…
Я делаю движение.
– Не лги, Тата, ты не любишь меня, ты любишь мое тело, но не меня самого. Не знаю, отчего у тебя загорелась страсть ко мне, но она поддерживалась только моей наружностью. Ты не любишь прозы жизни, ты нашла в моей любви поэзию. Ты всегда говорила, что моя любовь красива, ты только это и заметила в ней, а до ее глубины, искренности, преданности тебе не было дела.
Я сидела, опустив голову, я чувствовала правду в его словах.
– Заметь, – продолжал он, – ты даже эту страсть последнее время отдавала как будто своему Дионису, а не мне. А я? Конечно, и я в первое время чувствовал одну страсть, но потом, может быть, на почве этой страсти у меня выросла такая привязанность, такая преданность к тебе, какую ты, может быть, испытала раз в жизни… к тому человеку в Петербурге.
Лицо его выразило такую муку, что мое сердце сжалось до боли.
Это в первый раз за всю сказку нашей любви он упомянул про Илью.
– Я желал, страстно желал этого ребенка. Я надеялся, что в нем ты полюбишь меня, полюбишь отца твоего дитяти! Твое искусство отнимало тебя у меня, ребенок бы сблизил нас. У нас явился бы интерес, равно дорогой для обоих. Мы бы работали для него, жили бы одной общей жизнью. И Бог услышал меня! Там не пусто, Тата, – указал он рукой вверх, – там есть тот, кто слышит нас. Я верю! И я счастлив, что я теперь верю! Моя безумная любовь к тебе – не грех, мои страстные ласки – не разврат, потому что я хотел дать жизнь существу, которое освятит нашу любовь. Желая сделать из него человека, мы должны сами работать над собой.
Его красивый голос звучал торжественно.
– У меня нет родины, нет религии, но я дам родину моему ребенку, я дам ему религию, пусть он верит! Он будет прекрасен, Тата, дитя такой безумной, такой нежной, такой красивой любви, как ты говоришь! – продолжал он, снова становясь на колени и сжимая мои руки. – Ты будешь любить его, Тата, я знаю это.
– Мои дети не живут, Эдди, – говорю я тихо.
– Нет! Этот будет жить! Ведь там нет пустоты. Бог существует и он не допустит… Я верю, я верю!
Он прижимается головой к моим коленям. Как сильна в нем материнская кровь! Эта вера трогает и умиляет!
Отчего у меня нет этой веры? Отчего я не чувствую счастья? Ведь мне прежде хотелось иметь ребенка. Прежде, но не теперь, тогда я еще не так всецело отдавалась искусству. Теперь ребенок возьмет меня от него.
Бедный Эдди не мог бороться с этим соперником, но ребенок, маленький, беспомощный, слабый, он сильнее всего на свете.
Я потеряла свободу, я связана навсегда со Старком. Навсегда!
– Он будет мальчик! – говорит мне Старк на другое утро, когда мы пьем кофе.
– А может быть, девочка, – возражаю я.
– Нет, мальчик. Мне хочется мальчика, Тата. Он будет похож на тебя.
– Нет уж, пусть на тебя, – вздыхаю я.
– Да, пожалуй, это лучше, – соглашается он серьезно, – ведь мое лицо тебе так нравится. А девочка, потом, пусть будет в тебя.
– Какая девочка? – с изумлением спрашиваю я.
– Второй ребенок у нас будет девочка, – говорит он спокойно.
– А потом еще мальчик, а потом две девочки? – говорю я с горьким смехом.
– Да почему же нет, Тата? Что может быть лучше семьи, где много детей? Они так милы!
Я смотрю на него и иронически говорю:
– Я пишу картину. Один лезет в краски, два дерутся, я кормлю четвертого, пятый сел на мою палитру, шестой приносит дурные баллы из гимназии, седьмой…
– Тата! – резко прерывает он меня. – К чему эта ирония? Ты прекрасно знаешь, что ты этим делаешь мне больно.
– Я только рисую тебе картину многочисленной семьи художницы. Нет, я не хотела бы иметь дюжину детей!
Он молчит и берет газету. «Надулся, – думаю я с досадой. – Пусть дуется, я сейчас ухожу в мастерскую». Пока я одеваюсь, он не поднимает глаз от газеты.
– До свидания, – целую я его в лоб.
Он хватает мою руку и говорит умоляюще:
– Тата, неужели ты его не будешь любить?
– Полно, милый! Я, может быть, дурная женщина, но ребенка своего я буду любить. Ведь и собака любит свое потомство, а я еще не совсем нравственный урод.
Это просто несносно: я, кажется, не имею права пошевелиться, нагнуться, повернуться!
– Тата! Ради бога! Ты повредишь ему!
Вчера вышла целая сцена. Я оступилась на лестнице – он побледнел как полотно и почти грубо крикнул:
– Смотри себе под ноги! Работать не дает:
– Тата, походи, пожалуйста, ты так долго сидела. Идем гулять:
– Не иди скоро, не устань, не споткнись, тут ступенька, тут камень.
– Эдди, – говорю я в отчаянии, – ты выводишь меня из терпения! Ты заботишься о моем физическом здоровье, но этот извод так действует мне на нервы, что я, кажется, заболею!
– Ах, Таточка, милая, не волнуйся, пожалуйста, я буду молчать. Я ничего больше не скажу, ты только не иди так скоро по лестнице.
– Отстань ты, ради всего святого!
Васенька тоже бесит меня.
Старк заразил его своей манией. Они по целым часам говорят об этом совершенно серьезно, а вчера увлеклись до того, что стали обсуждать, какой университет лучше в Европе для молодых людей!
– Васенька, – говорю я ему по уходе Старка, – чего вы-то радуетесь?
– Да я люблю ребятишек.
– Да мало ли ребятишек на свете?
– А это будет как бы братец или сестрица единоутробные. Ведь вы мне мамаша. – И он собирает лицо в морщинки.
– Да ведь вы мне пророчили, что все ненадолго?
– Ну, мамаша, теперь вы это бросьте думать, – говорит он неожиданно строго, – теперь вам хвостик пришит! Так что уж не рыпайтесь, делать нечего.
– Сама вижу, Васенька, что делать нечего.