Мне вдруг делается легко и весело. Я посматриваю кругом на суетящихся людей; ищу в толпе красивые и типичные лица, любуюсь на лучи заходящего солнца, падающие на стаканы на буфетной стойке. Какой красивый блик на лиловой блузке этой дамы у окна…
– Ну можно ли быть такой неосторожной! – говорит кто-то, и рука в серой шведской перчатке кладет рядом со мной мою сумочку.
Вот так штука! Как я могла обронить ее, выходя из вагона? Положим, деньги и паспорт у меня за корсажем, но там портмоне с мелочью, билет, багажная квитанция.
– Ах я разиня! – восклицаю я, застыв с ложкой в одной руке и куском хлеба в другой.
Смеюсь и благодарю моего спутника.
Он что-то заказывает подскочившему лакею и просит позволения сесть за мой столик. Мы болтаем весело, непринужденно. Он подсмеивается над рассеянностью дам, над моим аппетитом, говорит, что теперь не боится за мое здоровье, а то сегодня я его прямо испугала. Он снимает перчатки, я смотрю на его руки. Руки у него довольно большие, не аристократические, как говорят, но пальцы длинные, и ногти хорошо отделаны; на мизинце левой руки широкое золотое кольцо с хорошим рубином. Кто он такой? Тоже художник, музыкант или странствующий знатный иностранец? И словно в ответ на мой мысленный вопрос он шутя замечает, что ему давно пора представиться, и подает мне свою карточку, извиняясь, что карточка деловая. «Эдгар Карлович Старк. Представитель торговли деревом Оже и K°. Париж, Дижоон. Марсель».
Мне смешно. А я-то решила, что он музыкант и знатный иностранец! Сама не знаю почему, я делаюсь ужасно весела, болтаю без умолку, даже делаю глазки какому-то местному армейскому офицеру, который крутит усы и бросает на меня победоносные взгляды.
Звонок. Мы спешим в вагон. Теперь мы оба болтаем беспрерывно.
Странный разговор. Мы будто торопимся узнать мнение друг друга о самых разнообразных предметах, вспоминаем эпизоды из нашего детства и наших путешествий, перескакиваем от музыки к политике, от литературы к театру. Спорим и соглашаемся, а белая ночь наступила. Я обращаю его внимание на красоту этой ночи, а он рассказывает о своем первом впечатлении от такой ночи где-то в лесу, в Норвегии, и разговор наш делается еще страннее. Это какие-то отрывки стихов, обрывки фраз, строчки из любимых авторов…
Знакомые стихи мне кажутся совсем новыми в его устах. Я удивляюсь его знанию русской литературы и его любви к ней.
Он рассказывает о своем учителе русской словесности, больном политическом эмигранте. Этот учитель имел на него огромное влияние. Талантливый, добрый человек, но страшно раздражительный. Он то швырял в него книгой и называл идиотом, то целовал его и восхищался его способностями. Этот учитель медленно умирал и умер на его руках.
Мне вдруг делается страшно грустно: белая ночь, печальный рассказ, воспоминание о том, как Илья сидел около моей постели во время моей болезни. Мне мучительно хочется видеть Илью. Я молча смотрю в эту белую ночь, на яркую Венеру в розовой полосе заката.
– Бологое! – объявляет проводник.
Я вздрагиваю и смеюсь над своим испугом. Проводник говорит моему спутнику, что место в литерном вагоне свободно, и собирает его вещи.
– Теперь вы хорошо заснете, только запритесь покрепче, – говорит мне мой спутник. – Я бы все-таки посоветовал вам перейти в дамское купе.
– О, я не трусиха, – отвечаю я.
Мне хочется, чтобы он остался, но он словно торопится уйти.
– Дайте мне еще одну папиросу, – прошу я.
Он достает портсигар и останавливается. Глаза его слегка прищуриваются, улыбка чуть трогает яркие губы.
– Боюсь, – протягивает он, слегка наклоняя голову. Этот взгляд, это движение, глаза, улыбка полны какого-то чисто женского кокетства, даже не женского, а детского. Кровь сразу ударяет мне в голову.
– Как хотите, – я делаю усилие говорить весело.
– Ну попросите, попросите… как тогда, – говорит он совсем тихо.
Мне страшно не по себе, и я говорю холодно:
– А как я просила? Не помню… ну дайте, пожалуйста.
– Это не то! – делает он легкую гримасу, подавая мне портсигар. И эта гримаса, и движение головы и плеча выходят какими-то по-детски грациозными.
Я беру папиросу.
– Покойной ночи.
– Покойной ночи. – Я протягиваю руку. Он наклоняется и почтительно целует ее.
Едва заметное прикосновение к моей руке, а на меня точно выливают ушат кипятку. Слава богу, дверь закрывается – его нет…
Я машинально прижимаю свою руку к губам и жадно целую… Что, я больна? Или схожу с ума? Что это?
Еду вторые сутки. Ем, пью, беседую с очень милой дамой, везущей из Москвы в Новороссийск двух мальчиков-кадетов, слегка кокетничаю с двумя инженерами, едущими из Ростова, рисую для младшего из кадетов в его записную книжку индейцев и Натов Пинкертонов, смеюсь, болтаю, а сама все думаю об одном. Что же это в самом деле? Загипнотизировал меня, что ли, этот представитель фирмы «Оже и K°»?
В Москве я его не видела – поезд пришел рано утром, да и никогда не увижу… Так зачем все это?
Ночью во сне я целовала эту гладкую выбритую щеку, гладила его волосы и словно пила эти глаза, бездонные, черные. Ведь я наяву не испытывала ничего такого ни с мужем, ни с любовниками, а до моего знакомства с Ильей у меня было два увлечения – глупые, кратковременные, ни даже с Ильей… Милый, дорогой, любимый!
Все они упрекали меня в холодности, ты не говорил этого, но…
Не хочу думать об этом, это отвратительно, скверно, грязно.
Но почему? Потому что я люблю Илью, была и буду его женой, меня ждет его мать, сестры, чистые девушки. Потому что того, другого, я не знаю и не могу любить и не люблю.
Потому что в Илье я нашла свой идеал. Илья даже красивее: это сила, мощь, а этот… Худенькая фигурка, такая стройная, грациозная, гибкая, а ведь он, наверное, силен – плечи у него сравнительно широки. Да что это я опять! Это потому, что уже стемнело… Скорее бы утро… Я боюсь ночи.
В Новороссийске распрощалась с моей спутницей и пересела на пароход.
Плывем. Море, как стекло. Такое спокойное и милое, что даже я чувствую себя хорошо, а у меня морская болезнь делается чуть не на Фонтанке.
Один инженер высадился на первой остановке, другой едет дальше.
Сегодня я как-то поспокойнее рассмотрела его; славное, румяное лицо с небольшой круглой бородкой, кудрявые русые волосы и умные серые глаза.
Он веселый и милый собеседник, с ним легко.
На палубе я пишу этюд красками с трех богомолок. Богомолки согласились позировать мне за два целковых, но предварительно справились у едущего на Афон монаха, не грешно ли это. Монах, подумав, разрешил, сам уселся на лавочке около них и задремал, сложив жирные руки на огромном животе… Пишу и его – даром.