Говорилось о том, что любовь – это сильнейшая форма зависимости, радостное рабство, счастье служить своему господину или госпоже, и такая любовь была бы убийственна, если бы не сопровождалась необыкновенным душевным подъемом, когда как бы заново рождаешься, и еще больше – только и находишь смысл своей жизни, пока твоя жизнь в чьих-то руках. Я привел Блока: «Ибо только влюбленный имеет право на звание человека», вспомнил Соловьева с его идеей преодоления в любви своего эгоизма ради себя подлинного... Говорил я, и говорила она, и получалось так, что я напирал на аполлоническое, то есть на гармонически-духовное, светлое начало в любви, а она – на дионисийское, чувственно-иррациональное, темное, хотя, насколько я мог судить, была человеком со спокойной, даже прохладной чувственностью. Эта ее тяга к невыразимому в любви, «несказанному», вполне в духе символистов, отмечал я. И еще я говорил, что чувство само по себе – вещь абсолютно разрушительная и нуждается в присутствии сильного укротителя, то бишь разума. В общем, чепуха на постном масле, когда возбуждение мысли происходит от манипуляций готовыми символами и понятиями.
Наверно, я заморочил ей голову, потому что она вдруг досадливо сказала:
– Напрасно ты меня не слушаешь. Я ведь как говорю, так и поступаю, – и какое-то предупреждение прозвучало в этом, так что я, подобравшись, попытался восстановить в памяти все, что она успела сказать в защиту своей точки зрения. Но только одна ее фраза приплыла из прошлых наших времен: «Мне нельзя влюбляться – от любви я погибну».
Я же в тот раз говорил еще о многом: об искусстве уходить, когда ты больше не нужен, о том, что гордыня сильнее унижения, и, когда ты отвергнут, она не позволяет тебе валяться в ногах, и что тут дело даже не в гордыне, а в элементарном расчете: чем больше унижения ты примешь, тем меньше у тебя шансов поправить ситуацию, и что только своевременный уход может заставить любовь обернуться тебе вслед, а вымоленная жалость уничтожит последние ее крохи – при этом втайне я имел примером самого себя во время нашего не столь уж давнего разрыва. Но, кажется, Улитка меня не очень-то слушала. «А я нет, – сказала она наконец, – я, наверно, поползу за любовью. Меня будут топтать, а я буду ползти».
Некоторые ее истории были как обмолвки – похоже, ее подмывало рассказать мне все то, от чего она сама же ограждала наши отношения. К полной правде я, по ее мнению, был еще не готов, и она выдавала мне ее гомеопатическими дозами, чтобы я не отравился. Однажды она рассказала мне про двух своих знакомых ребят, высоких и красивых, таких высоких и таких красивых, что это позволяло им, бедным студентам, питаться в дорогих ресторанах за счет богатых теток, к которым они там подсаживались. Платили они, естественно, только тем, что было всегда при них... Об этой разновидности мужской проституции я слышал только в применении к западным нравам, и Улиткин рассказ меня удивил и огорчил. Огорчил – потому что она вроде не осуждала своих знакомых, а только теток в бриллиантах, да и то эстетически: «Представляешь, старая жаба в объятиях Нарцисса».
– Бедные, бедные ребята, – сказал я.
– Ничего они не бедные, – возразила Улитка. – Это ты смотришь на женщину как на женщину. А они пресыщены. Их рано развратили. Красивых мальчиков рано портят. Для них это совсем не то, что для тебя.
Еще как-то она рассказала:
– У меня есть один приятель, эта история так... уже почти закончилась... Он был моим натурщиком. Очень красивый и знает, что он красивый... И, – голос ее возмутился, – ужасно холодный! Так вот, представляешь, я к нему отношусь как мужчина к женщине. Я смотрю на него... Такой экстерьер...
– Экс-терьер – это бывшая собака, – не очень удачно пошутил я.
От всех этих историй на душе у меня только темнело. Да и вообще я продолжал относиться к Улитке с настороженностью, будто часть души так и осталась онемелой, оттоптанной, отсиженной, как нога, – вроде бы на месте, а не ощущаешь. А Улитка тем временем все носилась с идеей вовлечь меня в какое-нибудь совместное дело. «Давай выпустим сборник твоих стихов за свой счет. Я сделаю иллюстрации... Давай вместе писать картины – ты готовишь фон, а потом я включаюсь, вытаскиваю из него все, что вижу... Давай вместе собирать модерн...» Но первый же наш совместный визит в антикварный магазин стал и последним – Улитка, чего прежде никогда за ней не замечал, нервничала, раздражалась: я не туда смотрел, не то видел, не мог сразу оценить, врубиться в тему, хотя интерьерный модерн начала века я вроде знал. Но, видимо, моя душа оставалась к нему равнодушной, ее занимала только Улитка, но никак не вазы, не люстры, не криволапая мебель... Проницательную Улитку это задевало. Кажется, впервые рядом с ней я чувствовал себя серым кретином.
XIV
В марте в галереях Гостиного двора появились первые художники, хотя в Москве на Арбате они, как утки, так и зимовали под открытым небом, держа уголь или цветной мелок лиловыми от мороза пальцами; самое удивительное, что и заказчики сохранились и готовы были померзнуть ради собственного изображения. Зимние художники представляли собой один и тот же генотип, устойчивый к любым экстремальным условиям, выживающий в любых обстоятельствах, – они были здоровые, патлатые, с бурыми физиономиями и походили одновременно на разбойников, старателей и авангардистов, – загнанный на полвека в подполье, авангардизм, наверно, только и выжил благодаря таким, как они... И вот в галереях Гостиного снова появились засидки художников, и Улитка, поныв: «Они там мерзнут, мои братья», – принялась писать новые рекламные портреты для весеннего выхода на заработки. Она написала женский и мужской портреты «из головы», и оба мне понравились, особенно мужской – он был сделан «а ля прима», легко, непринужденно, на одном вдохновении, и хотя в нем было некоторое остужающее дуновение модерна, предпочитающего линии идеальные, какими человеческое естество обладает редко, все же настроение, выражение портрета вырывалось из его стилистики. Это был портрет юноши в профиль – яркого, южного типа, когда глаза, брови, очертание рта, подбородка – все крупно, выразительно, графически совершенно. Это несколько искусственное совершенство преодолевалось вольно нарисованной гривой волос, жестких, плотных, как бы иссиня-черных, как у мужчин Средиземноморья, впереди волосы топорщились, падали на лоб, делая образ современным, узнаваемым и в то же время интимным. Интимность была и во взгляде – задумчивом, ушедшем в себя, обращенным долу, и печальная сосредоточенность, как бы сдерживающая напор чувства, резко контрастировала с чувственным мужеским изгибом верхней и нижней губ, развернутых, алчущих.
– Отличный портрет! – радовался я за Улитку. – Ты выросла. Это же не просто лицо, это типаж. Я бы сказал, что это молодой Иисус Христос. Столько нерастраченной молодой жизни в его губах, столько чувственности, а в глазах уже обреченность.
– Нет, он скорее спокойный, – сказала Улитка, – и чувственность тоже спокойная, прохладная.
– Возможно, – согласился я. – И все-таки контраст есть, как в лицах Боттичелли: чувственная экстатика и догмат ума. Но там это противоречие трагично, а здесь только печально. Это мне нравится, за этим какая-то концепция бытия...