– Ты проиграешь эту игру. Тебе нравятся монеты, малыш?
– Никогда о них не думал.
– А зря, они того стоят. Нумизматика – это целый мир, захватывающий и драгоценный. Потому что, скажу тебе откровенно, вот это никуда тебя не приведет.
– Занимайся игрой, Ленни, – вмешалась Мирьям.
– Да я умею играть и разговаривать одновременно – особенно с твоим протеже. У него начисто отсутствует наступательная тактика.
– Откуда тебе знать – после шести-то ходов?
– Да ты даже на доску не смотришь. Ходов сделано уже шестнадцать. То, что нужно, я уже увидел. Ты, как и положено гражданским, желаешь увидеть, как прольется кровь. Если тебе так нужно, чтобы я поставил ему мат, – пожалуйста, специально для тебя могу это сделать, но мальчишка-то и сам уже видит, что пора сдаваться.
Цицерон поглядел на Мирьям, потом снова на доску. Если бы он не видел старообразного лица Ленни, а только слышал его перебранку с Мирьям, то еще мог бы поверить, что они двоюродные брат и сестра. Ленни, как и Мирьям, не смотрел на доску. Цицерон изучал положение фигур в одиночестве – если не считать пристального, веселого и в то же время скептического взгляда Граучо Маркса, глазевшего с футболки Мирьям. Цицерон думал, что у него еще остается шанс. Он заметил одно уязвимое место и отправил на разведку своего уцелевшего коня. Но, стоило ему выпустить коня, как он мгновенно понял – и это понимание разлилось по нему, будто краска стыда, – что Ленни только и ждал от него этого последнего рокового шага. Как только фигура коснулась доски, налетела рука Ленни, схватила слоновую пешку и выдвинула ее на клетку вперед, угрожая фигурам Цицерона одновременно тремя бедствиями. Оба это прекрасно понимали. Вопрос был лишь в том, кто откроет глаза Мирьям.
– Знаешь, ты отлично выстроил линию защиты, – сказал кузен Ленни. Его красные, с седоватым пушком кончики пальцев и странные, будто обрубки, большие пальцы то и дело прочесывали отдаленные области бороды – включая и бороду на макушке, и бороду, росшую у него над глазами, и бороду внутри ушей, – как будто там копошилась какая-то живность, а пальцы за ней гонялись. – Мечешь фигуры из стороны в сторону и даешь противнику самому себя разбить. Когда играешь с тринадцатилетними подростками, которым не хватает терпения, это просто виртуозная стратегия. Ты предпочитаешь играть черными, да? Я сразу это подметил – как только глаз на тебя положил.
Невероятно, но кузен Ленни, похоже, не вкладывал в это замечание никакого непристойного намека – просто холодно констатировал факт, только и всего. Он попал в точку. Цицерон кивнул.
– Ну, разумеется. А знаешь, именно так я и устоял против Фишера: бегал по кругу и морил его смертной скукой. Вот тебе кажется, что ты все это время играл в шахматы, а на самом деле ты играл не фигурами, а своими противниками. Мирьям, этот мальчишка обладает удивительным даром слушать – и наблюдать за своими сородичами-людьми. Я бы ужаснулся тому, сколько всего он уже успел узнать о тебе. Я и сам уже в ужасе от него. Если мы сумеем завоевать его симпатии, то он окажется чрезвычайно полезен для пролетарской революции. Но в шахматах он никуда не пойдет. Ну, а теперь скажи мне, Мим, когда же ты наконец бросишь своего певца-гоя? Когда мы с тобой начнем жизнь, которая нам на роду написана? Теперь он, наверное, уже подрастерял свою красоту, так что у меня появляется преимущество: я-то вообще никогда не был красавцем.
– Как только ты прекратишь дрочить, Ленни, – в тот самый день я его и брошу. Ты же знаешь: я всегда тебе это обещала. Но только помни: мне твоя спальня отовсюду видна.
Ленни положил обе ладони на вудстокскую птицу, а заодно и на свое сердце. Потом сложил вместе пальцы правой руки, переместил их ниже и начал трясти, как будто в них были зажаты игральные кости.
– Значит, тебе мало того, что ты завладела всеми моими сердечными помыслами с того самого дня, как у тебя выросла грудь? Ты еще и этого меня хочешь лишить?
– Дисциплина, Ленни.
Он пожал плечами, изогнул свои щетинистые брови, воздел длань к небесам – и стал похож на какого-нибудь бездарного актеришку еврейского театра, играющего на идише роль Гамлета или Эдипа.
– Тогда мне придется дрочить в прихожей – там ты меня не увидишь.
Мирьям хлопнула его по птице.
– У нас еще встреча с астрологом, Ленни. Увидимся в другой раз.
– Подожди. – Цицерон оторопел, увидев, как тот запустил в карман штанов ту самую руку, которой только что понарошку мастурбировал, и начал там шарить. – Вот.
Он положил что-то холодное на ладонь Цицерона. Цинковый американский центовик. Розин всемогущий Линкольн, запечатленный на станиоле. Кузен Ленни понизил голос:
– Рассмотри эту монету хорошенько. Если проявишь настойчивость, то найдешь в ней весь тайный закон истории. В твоей руке, малыш, лежит смерть Соединенных Штатов Америки. Если приложить к ней ухо, можно услышать ее шепот.
– Мне нужно в уборную, – сказал Цицерон.
Мирьям проводила Цицерона до туалета внизу, а потом увела из шахматного магазина – из этой библиотеки душ, из этой могилы времени. Вывела на тротуары Гринич-Виллиджа, где снова позволялось утверждаться 1969 году, где ничто не мешало его течению и напору. Хотя конечно же и настоящее было такой же фикцией, как и то загустевшее время, что пряталось взаперти, за окном антресолей шахматного магазина, – у этого настоящего времени, по крайней мере, имелось одно преимущество: с ним все еще можно было как-то договориться. Цицерон слышал, что в Гринич-Виллидж живет самый пестрый народ. И тринадцатилетний тайный гомик был готов к встрече с ним.
– Надеюсь, тебя не шокировал этот осел.
Цицерон ничего не ответил. Можно ли считать шоком то обстоятельство, что, прежде чем справить малую нужду в уныло-тесной туалетной кабинке шахматного магазина, ему пришлось дожидаться, когда пропадет непонятно почему возникшая эрекция? Убогий, отталкивающий кузен Ленни – неужели он мог стать предметом его вожделения? Может быть, дело всего лишь в нехитрых движениях, которые тот изобразил рукой? А может, дело в том, что Ленни вырвал Цицерона из его шахматного укрытия и силком вбросил в сложный, взрослый мир? Мир, где находилось место и грязному Ленни, и великолепной Мирьям, и их непрочным отношениям, и надеждам, которые Мирьям возлагала на Цицерона, и этому дню, который она отвела для блужданий по своим излюбленным манхэттенским местам, этому дню, который должен был вскрыть нечто невидимое. В шахматах он никуда не пойдет – так сказал Ленни Ангруш, и эти слова возымели мгновенное действие, как будто кто-то нажал на кнопку джеймс-бондовского катапультируемого кресла. Цицерон знал множество таких никуда и нигде: они находились, например, на Куинс-бульваре, на Скилман, Джексон и Гринпойнт-авеню, или в компании Розы, или в самой гуще школьников, или в одиночестве, но все это, в общем, сводилось к одному и тому же. Нигде, ничто, никак: уютно Цицерон чувствовал себя только где-то внутри себя. Да и то не всегда. И теперь к приговору Ленни Цицерон добавил собственную клятву: он никогда больше не прикоснется к шахматам – ни к черным, ни к белым фигурам. Он нащупал цинковый центовик на дне кармана. Американские деньги – это ложь. “Метс” – плод преступления. Ленни заворожил Цицерона своими намеками на тайное знание: история – это драма лжи. Быть может, именно это и наградило Цицерона внезапным возбуждением.