Сентябрьский свет, проходя сквозь верхушки деревьев и проникая через высокие окна в аудиторию, падал под углом на большой каштановый стол и слепил тех студентов, кто уселся с неудачной стороны. Угол наклона лучей изменился. За одну ночь жара спала, с океана, как прилив, пришел бриз, и там, где самые прохладные струи воздуха касались дубов, листья покрылись необратимой желтизной: в Мэне сезоны всегда спешно сменяли друг друга. Цицерону осталось только несколько недель приятного плавания. А после этого ему придется приступить к плаванию уже не столь приятному. Это уже стало частью его работы здесь – быть невыводимым пятном на небосклоне Новой Англии. В аудитории для семинаров Цицерону приходилось прибегать к известному педагогическому приему – еженедельно устраивать какие-то события. В остальные дни достаточно было самого факта его существования.
В университетской аудитории Цицерон нес тяжелый груз. Или даже бремя. Каждый раз он должен был разрешаться здесь от бремени, рождать что-то новое. Где-то в самой глубине души он всегда испытывал секундный ужас при мысли о предстоящих семидесяти пяти минутах – как будто раньше он уже тысячу раз, не меньше, не справлялся с такими временными интервалами, не выходил победителем. Это было отчасти похоже на то, как он смотрел на холодное море перед погружением – а потом вспоминал, что эта стихия ему хорошо знакома, что он там не растворится и что проклятому морю тоже придется с ним как-то считаться. По правде сказать, в университетской аудитории Цицерон тоже поучал самим фактом собственного существования. Цицерон был поучителен уже просто как экспонат, как предмет для подражания, и с недавних пор он начал использовать нагнетание неловкого молчания в классе как альтернативный педагогический инструмент. Нужно говорить самому все меньше и меньше. Пускай падают в эту пропасть невыразимого – там и залегает правда, там и происходит действие. Когда он внушал это себе, слова вдруг прорывались бурным потоком. Он бил по студентам молотом своего языка – и, как всегда, семьдесят пять минут пролетали в мгновенье ока. И цвет американского студенчества выходил из аудитории на подкошенных ногах, чуть ли не изувеченный в результате очередного нападения Цицерона. Молчание Цицерона носило в основном теоретический характер. Хватит, черт возьми, щадить их: жизнь слишком коротка.
– Вы, наверное, уже заметили, что у нас сегодня гость. Серджиус Гоган – добро пожаловать, Серджиус, на наш семинар “Отвращение и близость”. Здесь собрались мои самые сильные, самые яркие студенты. Вы не думайте, ребята, Серджиус – не шпион из администрации, так что расслабьтесь. Он просто заинтересованный наблюдатель. Ну вот, а теперь давайте для начала я зачитаю отрывок из Колнаи. Страница шестьдесят седьмая – если кто-то хочет отслеживать по тексту. “Так расстроенная сексуальность выливается в чувство отвращения – в первую очередь ко всем беспорядочным, нечистым, липким и нездоровым жизненным излишествам. Даже неуместная духовность, насколько нам известно, может вызывать нечто близкое к отвращению. Есть что-то отвратительное в том, что все на свете обрастает и обволакивается размышлениями и философствованиями…” Тут я кое-что пропущу, и дальше: “…есть опасность, что интеллектуальный флирт и заигрывание могут сами по себе превратиться в часть сексуальной жизни – в силу невероятной способности сексуальных импульсов к преобразованию и к слиянию с другими сферами… Для любых реакций отвращения характерен кумулятивный инфекционный процесс, характерно отсутствие… ограничения или сдерживания, некая сила, оттачивающая себя буквально на всем, сила порочная – и в то же время нечетко направленная, нединамичная, мечущаяся во все с тороны в собственной сырой стихии”.
Цицерон выдержал важную паузу.
– Кто-нибудь желает выступить? Слишком рано? Смотрите, как бы не оказалось слишком поздно. Но пока мы повременим с этим отрывком.
Тут Цицерон предоставил слово студенту, который приготовил десятиминутный доклад для остальных, а сам откинулся на спинку стула. В этом тексте рассказывалось об исследовании, в ходе которого добровольцы должны были оценить степень своего отвращения, когда им предлагали по очереди надевать шерстяные свитера, или запачканные в прямом, физическом, смысле, или запятнанные невидимыми моральными пороками. Цицерон прервал студента, когда его доклад сделался чересчур тяжеловесным.
– Хорошо, благодарю вас, мистер Селигман. Так в чем же тут дело? Кого-нибудь из вас удивляет, что эти люди не хотели надевать свитер, который как-то ассоциировался с тараканами или с туберкулезом, даже если свитер побывал в химчистке, даже если его прокипятили. Кто-нибудь из вас разделяет такой страх перед почти колдовской заразой?
Молчание.
– Ну, а как насчет свитера, принадлежавшего убийце? Кстати – это та же самая или другая реакция? Еще меньше людей согласились бы надеть свитер, якобы снятый с убийцы.
– Тут получается путаница. – Это снова подала голос Ясмин. – Нельзя рассматривать моральное отвращение наравне со страхом перед заразой.
– Хорошо. Может быть, и путаница. А раз так – то кто все запутал?
Тишина.
– Мистер Селигман, я надеялся, что вы упомянете о том, какой же свитер был сочтен самым омерзительным из всех. К нему вообще никто не отважился подойти, он вызывал даже большее отторжение, чем свитера, отстиранные от говна. – Цицерон любил изредка вворачивать на семинарах грубые слова.
– Да, э… Оказалось, что наибольшее отвращение у участников исследования вызвал свитер, который якобы носил Адольф Гитлер.
– Верно. Ну?
Тишина.
– Ведь с Адольфом Гитлером же все ясно, да? Ну, и они легко разобрались в чувствах. Или нужно приводить какие-то подтверждения? Разве среди нас нет консенсуса по поводу Адольфа Гитлера?
Цицерону хватило смущенного гула, который раздался в ответ.
– Кто-нибудь поделится мыслями о других свитерах, которых не брали для того эксперимента? Вы же все читали этот текст. Какие еще свитера могли бы вызвать у людей не менее четкие реакции, как у вас – на личность Адольфа Гитлера?
Или это перебор? Или все дело в присутствии “человека из Порлока”, незваного гостя?
– Что-то медленно вы сегодня просыпаетесь. Ну ладно, я вас пока оставлю в покое, потому что, как я уже сказал, сегодня я хочу предложить вам другую тему для обсуждения. В духе книжки Хилтона Алса, к которой мы сегодня не будем непосредственно обращаться, потому что мне хочется сначала увидеть ваши отклики в блоге, чтобы на следующей неделе уже вызывать вас по именам, – сегодня мы поговорим с вами о матерях. Не о тех матерях, о которых пишут в книгах, потому что настоящая задача нашего курса – вовсе не то, что заключено в книжках. Нас интересует то, что заключено в ваших живых телах, а книжки просто помогают нам разобраться во всем этом. Да, я говорю про ваши тела, дрейфующие во времени и пространстве, те самые, что сидят сейчас здесь и посасывают мятные пастилки – или что вы там еще делаете в эту самую секунду?
Цицерон выдержал паузу. Часы сообщали ему, что остается еще пятьдесят минут: обычный укороченный час, отведенный для разбора темы. По меркам Цицерона, пока что в классе еще ничего не произошло. Никого еще не уложили на кушетку. Может, все еще получится. Пусть и оставшиеся минуты текут себе, как истекли первые двадцать пять, капая в тот бездонный накопитель уже позабытых спокойных мгновений, проведенных в аудитории этими привилегированными детишками: они лишь вздохнут от облегчения, когда все кончится. О чем это толковал сегодня Лукинс? Назвал нас “дрейфующими телами”? Отличное название для нашей шайки. От Цицерона никто ничего особенного не требовал. Кроме разве что той женщины, с которой он снова пообщался в полночь, совершив путешествие по своему особому тоннелю времени, по родовому каналу, обращенному вспять, – кроме того призрака из кафе на углу Гринпойнт-авеню, который, как всегда, жадно курил “Пэлл-Мэлл” и вместе с тем располагал временем для того, чтобы докучать Цицерону и мутить воду в самых глубинах его души. Сколько он проговорил с Розой со своей ночной кушетки – пятьдесят минут?