* * *
21 сентября Конвент начал работу. Поскольку выборы проходили под влиянием министерства внутренних дел, весь президиум состоял из друзей Манон — Жирондистов…
Республика была провозглашена и именно госпожа Ролан с радостью, которую легко себе представить, взяла на себя труд сообщить об этом всему миру. Она составила циркуляр, который подписал ее муж.
Потом Манон устроила ужин для своих друзей с десертом, опьянев от речей, энтузиазма, а может быть и от доброго вина, госпожа Ролан вообразила себя в Риме времен Плутарха.
— Друзья мои, — воскликнула она, — восславим наших комициев, наших первых сенаторов, наших признанных пастырей!..
Это была странная галлюцинация, и все присутствующие смотрели на Манон с тревогой.
— Авгуры не обманули нас! Республиканский Рим восторжествует! Наши когорты, манипулы и центурии победят к вящей славе первых сенаторов!
Изумленные жирондисты не знали, как реагировать на ее слова. Наконец, чтобы сгладить неловкость. Верньо поднял стакан и предложил тост за процветание республики — не уточняя, какой именно…
— Вы правы, — поддержала его Манон, — но вспомните, что по древней римской традиции принято осыпать триумфаторов розовыми лепестками.
Она схватила цветы, украшавшие стол, и начала осыпать ими своих гостей.
Лантена и Барбару были влюблены в госпожу Ролан. Видя, что их хозяйка решительно настроена воздать должное античным традициям, они надеялись, что вечер закончится настоящей римской оргией.
Но они были разочарованы: Манон жила в республике Цицерона, а не в Риме времен упадка.
После торжественного застолья молодая женщина легла в кровать рядом с мужем, пытаясь вспомнить, как супруги первых сенаторов отмечали национальный триумф.
Но у Плутарха не было на этот счет никаких указаний, и Манон целомудренно заснула.
Как я уже говорил, Марат тоже был избран депутатом, наряду с Робеспьером, Дантоном, Колло д'Эрбуа, Манюэлем, Бийо-Варенном, Камиллом Демуленом и Филиппом Орлеанским.
Узнав об этой победе, Симона Эврар обезумела от радости. Наконец-то ее дорогой Жан-Поль сможет говорить с трибуны все то, что он писал в своей газете и говорил лично ей.
Она гордилась своей ролью подруги и советчицы человека, который заставит трепетать своими речами весь мир и кинулась в кухню, чтобы приготовить огромное блюдо кровяной колбасы с бобами…
Увы! Конвент не оценил по достоинству красноречия Марата. Его бесконечные призывы к убийствам и восстанию начали утомлять всех. Некоторым депутатам была отвратительна манера этого пруссака
[76]
, уже два года призывавшего французов убивать друг друга, и дни представили проект закона, запрещавшего призывать к насилию.
— Пора строить эшафоты для тех, кто провоцирует убийства, — заявил Керсен с трибуны 25 сентября 1792 года.
Чтобы показать, против кого направлен проект закона, Верньо прочел циркуляр, составленный Маратом накануне резни 2, 3 и 4 сентября, в котором он призывал провинцию последовать примеру столицы.
Большая часть присутствующих выказала полное отвращение к «желчной жабе, которую глупое голосование превратило в депутата»
[77]
.
Вместо ответа Марат поднялся на трибуну, достал из кармана пистолет и пригрозил, что застрелится, если против него будет составлено обвинение.
Этот театральный жест впечатлил собрание, и журналиста с миром отпустили.
Это была победа. Симона Эврар и ее любовник шумно отпраздновали ее в новой квартире на улице Кордельеров. — Я всем им отрежу голову, — говорил Марат. — Их кровь будет течь по мостовой, а я, как защитник народа, буду пинать их ногой в живот…
Симона хорошо знала характер трибуна: подобные мечты пробуждали у него зверский аппетит. Она заботливо подкладывала ему в тарелку чечевицу и горячую колбасу после каждого взрыва ненависти…
* * *
Вдохновляемый этой женщиной, воспринявшей все идеи, даже самые сумасбродные, Марат продолжал публиковать статьи, достойные пера бесноватого. С 25 сентября его издание называлось «Газета Французской республики».
Его статьи против жирондистов еще больше углубили раскол в Конвенте.
— Нужно убивать всех умеренных, — повторял он. — Умеренный — не республиканец. Убивайте! Убивайте!
Раскол, возникшей между правящими партиями как раз в тот момент, когда прусские армии наступали на Аргон, тревожил подлинных патриотов. И тогда женщина постаралась примирить враждующих братьев. Ее звали Амели Кандей. Красивая, умная, тонкая, она была актрисой и увлекалась политикой. Искренняя республиканка сожалела о вреде, нанесенном советами Марата, и мечтала о единой, счастливой и братской нации…
В конце октября 1792 года она организовала у своего друга Тальма вечер, на который были приглашены Верньо и Дантон. Амели надеялась, что дружеская атмосфера поможет помирить представителей двух правящих партий. Стремясь добиться своего, она придала разговору шутливый тон, свойственный мирному обмену мнениями. Оба политика уже вполне сердечно шутили, когда внезапно вошел человек, которого никто не приглашал в салон Тальма. Луиза Фюзиль, подруга Амели Кандей по театру, так описывает его в своих «Воспоминаниях»: «Он был в карманьолке, грязном красном платке вокруг головы, в котором он, судя по всему, даже спал; пряди жирных волос выбивались из-под этого странного головного убора». Кроме того, за пояс были заткнуты огромные пистолеты.
Присутствующие с ужасом узнали Марата.
Всего нескольким словами «прусский паук», как его теперь называли, восстановил друг против друга Верньо и Дантона, которые уже готовы были помириться. Возродив таким образом «чудовищный раздор», Марат, очень довольный, по свидетельству Мишле, вернулся в свое логово на улице Кордельеров…
Великодушная затея Амели Кандей провалилась.
* * *
Пока новорожденная республика раскалывалась, в Тампле происходило нечто совершенно противоположное и абсолютно неожиданное. Монархи, прожившие девятнадцать лет бок о бок, не замечая друг друга, внезапно сблизились…
В сердце Марии-Антуанетты родилась огромная нежность к королю. Этот грузный тугодум, всегда предпочитавший кровать театру и хороший обед картине художника, выказывал теперь моральное мужество, достоинство и снисходительность к врагам, и это не могло не вызывать восхищения.
Восхищенная неожиданными достоинствами короля, Мария-Антуанетта влюбилась в собственного мужа. Эта любовь была, конечно, совсем непохожа на то чувство, которое королева питала к Ферзену, но она глубоко тронула Людовика XVI, восхищавшегося достоинством жены.