— Ой! — сказал пан Острожский, подпрыгнув на месте.
И рука с револьвером дернулась.
Палец нажал на спусковой крючок.
Выстрел бахнул, перекрывая гортанный рык Лихослава. Евдокия на всякий случай завизжала, поскольку девицам приличным, не отягощенным опытом похищений, в подобной ситуации предписывалось визжать…
…а в волосы пану Острожскому она вцепилась исключительно из женской злопамятности…
Он бился, силясь стряхнуть и Евдокию, и Лихослава, который навалился, прижимая пана Острожского к скамье. Руки с черными полукружьями когтей стискивали горло…
— Отпусти, — сказала Евдокия, когда пан Острожский обмяк.
Лихо не услышал.
Он держал крепко и, склонившись к самому лицу пана Острожского, к разбитому его носу, вдыхал запах крови. Евдокия чувствовала и беспокойство, и радость, и предвкушение…
— Лихо, — она положила руку на плечо, — это я… Лихо, очнись.
Он вздрогнул и отстранился, отпрянул почти.
— Все хорошо, Лихо…
— Я его… — Голос хриплый, и глаза желтые.
— Нет, он живой.
— Я хотел ему в горло… зубами…
И потрогал слишком длинные, явно нечеловечьи клыки.
— Мало ли что ты хотел, — резонно возразила Евдокия. — Я вот тоже хотела… ну и что? Не слушай его… ты человек, Лихо. Понимаешь?
Кажется, не поверил.
А пан Острожский слабо застонал, и Евдокия с преогромным наслаждением пнула его.
— Этого надо твоему братцу передать. Пусть разбирается.
ГЛАВА 7
в которой странности множатся, а некоторые вопросы обретают невероятную остроту
Иные двери в прошлое надо не закрывать, но, взяв камень, раствор и мастерок, замуровывать к Хельмовой матери.
Откровенное признание Ванятки Криворукого, матерого рецидивиста, пойманного на хазе первой его любви, каковая проявила немалую гражданскую ответственность вследствие нанесенной ей Ваняткою сердечной обиды
Лихо слышал ветер.
И чуял острый запах болотной воды. Стоило закрыть глаза, и оживала память, подбрасывая картину за картиной. Вот низкое ноздреватое небо в прорехах, сквозь которые, кажется, еще немного, и солнце увидишь.
Солнца не хватает.
Всего-то желтый шар на небосводе. Светло ведь… зачем оно нужно? Затем, что этот нынешний свет тоже серый, пыльный. И воздух. И сам Лихослав постепенно набирается этой вот серости.
Пыль на губах.
На ресницах.
На коже. Сколько ни мойся, ни обливайся холодной колодезной водой, от которой кожа белеет, идет сыпью, а пыль остается. Новички ее не видят, мнится — блажит Лихо.
И не только он… от серости сходят с ума, как тот парень, который пошел плясать с марами, уверенный, что в русалочью-то ночь его не тронут. И бессмысленно объяснять было: мары не русалки… да и то, что ночь, что день — невелика разница.
Днем светлей.
Выбираться надо было, как только привык к этой серости, к полям моховым, к болоту… к ветру, который играет, перебирая смоляные ветви не мертвых деревьев, к шепоту, что раздается по ночам, будто бы зовет кто-то:
— Лихо…
…зовет ласковым голосом, прикосновениями нежными. Закрой глаза, слушай… иди… ты же знаешь, что надобно идти… к ней… сбежать думал, глупый Лихо…
Поздно.
— Лихо?! — Эти руки, горячие, живые, со сладким запахом хлеба, прижались к вискам. — Ну что ты, Лихо… очнись.
Очнулся.
Сидит, дышит ее дыханием, греется ее теплом.
Нелюдь.
— Лихо, Лишенько…
— Все хорошо…
Плохо, потому что не исчезли Серые земли, отступили разве что, да и то ненадолго. И страшно: а ну как ошиблись ведьмаки? Случается ведь… живет в Лихославе зараза, и если по-честному, то выход один: взять вот этот револьвер, неудобный, махонький, под дамскую ручку сделанный, сунуть дуло в рот — и на спусковой крючок. Полковой целитель говорил, что ежели так, то не больно. Пуля мозг разрушит… надо только серебряную, чтоб наверняка, чтоб не встать после смерти.
…а жить-то хочется. И сейчас больше, чем когда бы то ни было.
— Лишенько, — Евдокия перебирает волосы и лбом ко лбу прижимается, — что ж ты надумал себе, а?
— Ничего.
— Врешь. Чую, что врешь. Поклянись, что не будешь дурить…
Это не дурость.
Так правильно.
Безопасно.
Чтобы для всех, а то ведь…
…он ходил по волкодлачьему следу. И видел… ту деревушку и крайний дом. Крыша, дранкой крытая. Беленая труба. Наличники резные, крашенные желтым, невыносимо яркие после Серых-то земель. Выломанная дверь и терпкий привычный запах крови.
Следы на полу.
У порога звериные, разве что лапы крупной, какой у обыкновенного зверя не бывает, они меняются. Вытягивается нога, исчезают когти…
— Волкодлак, чтоб его, — бросил старшина, сплюнув на пол. Он постоянно жевал табак, говоря, что только так и способен заглушить вонь болота и что уж лучше от него жвачкою табачной смердит, чем багной. Зубы у старшины давно пожелтели, язык сделался бурым, но разве кто на это смотрит?
И табачный желтый плевок теряется среди бурых пятен.
Кровью залита вся комнатушка.
Лихо мутит, но он сцепил зубы: не хватало еще перед подчиненными слабость выказать. И что с того, что старшина на Серых землях третий десяток лет служит, что сроднился он с ними, сросся, сам того не замечая. И переменился, хотя все еще человек, но человек, который дышит кровью и улыбается.
— Матерый. — Присев на корточки, старшина трогает след, уже вполне себе человеческий, разве что с пальцами чересчур когтистыми.
Да и сам след огромный.
— Погляньте-ка. — Нога старшины в сапоге рядом с этим следом выглядит обыкновенной, а ведь он, кузнецов старший сын, сапоги носит по особой мерке шитые… — …я и говорю, матерый… через крышу вошел, через дверь вышел. Глумится, паскудина этакая…
…след он сковырнул носком сапога, будто затереть пытался. А может, и не пытался, но само прикосновение к чужой крови, пускай и подсохшей, будоражило старшину.
…двумя годами позже его возьмет полицейский патруль над телом распотрошенной женщины. И старшина не станет запираться, расскажет и об этой, и о других, на которых охотился, когда увольнительная выпадала. А что, он же ж скольких спас, разве ж права не имеет?
Человеком ли остался?
Нелюдью стал?
Волкодлак, тот в низине лежку устроил, нагло, будто бы не сомневаясь, что тоже имеет право, что на жизнь, что на охоту…