Я записываю все эти выжимки из давних бесед с Дитмаром Везелем, потому что больше не полагаюсь на собственную память. Нет, со мной все в порядке, а приобретенный за эти годы опыт пошел мне только на пользу. Однако сказанное тогда, в далеком пятьдесят шестом, со временем видится мне все более важным и, если со мной что-нибудь случится, не должно исчезнуть бесследно.
Он был немцем из немцев, — говорил о Лютере Дмитрий Павлович. И с возрастом его бешеная энергия возобладала над рассудком. Он сметал все препятствия на своем пути и при этом остро осознавал, что жизнь, в сущности, коротка и трагична. Это приводило его в ярость — и недаром современники сравнивали виттенбергского апостола то с разбушевавшимся ураганом, то с быком, то с бешеным слоном. Он почти постоянно находился в состоянии аффекта, готов был в любую секунду сорваться с тормозов по самому ничтожному поводу, а проповеди его были подобны битвам. Ученики трепетали перед ним, и лишь единицы осмеливались противоречить учителю. В зрелые годы он уже прямо противопоставлял разум и веру и без конца твердил, что с разумом нужно как можно быстрее разделаться, потому что истина все равно никому не доступна. Христос не нуждается в жалких человеческих измышлениях, — провозгласил он и тем самым избавил своих последователей от изнурительного занятия: постоянно мыслить и рассуждать.
Могущество реформатора росло с каждым годом, теперь он пользовался полной безнаказанностью и мог позволить себе практически все. И позволил: в речах и памфлетах из него потоками хлынули гнев и ненависть, он не гнушался клеветой, передергивал и тасовал цитаты из Писания, сквернословил во всеуслышание и испытывал болезненную тягу ко всему непристойному. Словечко «дерьмо» постоянно вертелось у него на устах. В похвалу лжи, к которой он все чаще прибегал, Лютер однажды заметил: «Какое зло в том, если для вящего блага и в интересах Церкви кто-то славно и крепко солжет?» Он отрицал аскетизм, посты, молитву и благочестие, хотя сам порой проводил многие часы в молитвах, а на случай, если бес начинает смущать человека, давал совет — побольше пить, играть в кости, смеяться и даже немного грешить в знак презрения к сатане.
«Как же так? — спросил я. — На чем же тогда держится ваша вера, когда…» Но Дмитрий Павлович опередил меня: «Разумеется, на Христе. К тому же многое изменилось. Особенно после того, как у него открылись глаза на то, что он натворил. Но для того, чтобы обуздать выпущенного им духа хотя бы наполовину, понадобились страшные усилия. Я уже не говорю о жертвах».
Реформаторская проповедь была понята прямо и буквально, и ее результатом стал разгул скотства и всевозможного насилия по всей Германии. Вслед за учителем страна словно сорвалась с цепи. Даже сам Лютер был поражен и растерянно повторял: «Чем больше проповедуешь этим людям Евангелие, тем наглее, злее, бесстыднее становится народ: хуже, чем при папизме!» Грабежи, блуд и кровосмешение не знали пределов, то и дело бывшие духовные лица и монахи, принявшие новую веру, объединялись в шайки, врывались в кое-где уцелевшие женские монастыри и силой захватывали монахинь — якобы в жены, а когда те им надоедали, принимались торговать этим уже подпорченным товаром, ссылаясь на слова учителя: «Женщина должна служить двум вещам: или браку, или блуду. Об этом говорит нам и Слово, и Дело Божье».
На исходе первой четверти века страна всколыхнулась до самого дна. В глухих углах, куда долетали лишь искаженные отзвуки нового учения, начали стремительно плодиться «дикие» церкви крайнего толка, каждая на свой лад перевиравшая Лютера и католические догматы. Толпы нищих искателей «подходящей» церкви скитались по всей Германии. В своих требованиях свободы они шли куда дальше реформатора, и вскоре полыхнула самая настоящая война, грозившая ввергнуть страну в пучину полной анархии. Плохо вооруженные крестьянские орды, потерявшие человеческий облик от голода и издевательств землевладельцев, шли в бой со словами вероучителя на устах. Дворянство отшатнулось от Лютера, сочтя его чуть ли не вождем и вдохновителем всеобщей смуты, и он впал в панику, осознав, чем это может закончиться для него лично.
Во всем, что творилось в Германии в эти месяцы, он так и не узнал самого себя. Буря бушевала у него в душе, и он дал ей выплеснуться, а по пути увлек за собой тысячи недовольных. Восстание было утоплено в крови. Лютер же, как делал это множество раз, «перевел стрелки». Ему и раньше случалось в одном месте писать, что успехи Реформации есть неопровержимое доказательство Божьей защиты, а в другом — что преследование реформатов не что иное, как знак высшей милости. Отныне не было более ревностного защитника закона и порядка. О свободе богослужений для каждой общины больше не упоминалось: церковная власть, писал он, наряду с земной должна принадлежать правителям, то есть князьям. Уже не народ, ищущий, как думают, справедливости (на самом же деле — простых благ), а аристократия с ее коварством, вероломством и взаимной ненавистью сделалась главной опорой Реформации.
Только после двух десятилетий религиозных войн, разрухи, голода и эпидемий наконец-то был заключен мир. То, что уцелело от Германии, стало на две трети лютеранским.
После смерти Лютера в протестантских княжествах началась жестокая и тупая реакция. Маятник качнулся, и анархия сменилась железной тиранией. Теперь не виттенбергские интеллектуалы Лютер и Меланхтон, а курфюрсты толковали Евангелие по собственному разумению и к своей выгоде. Жителей городов охватили апатия и тоска — чувства сродни похмелью, ощущение полной безысходности и бессмысленности всего происходящего. По протестантским княжествам прокатилась необъяснимая волна беспричинных самоубийств, воздух был буквально пропитан унынием. Безумие овладело не только простонародьем, но и теми, кто им правил и наставлял его. Даже ближайшие ученики Лютера постоянно боролись с искушением свести счеты с жизнью — настолько сильным, что ни один из них не решался держать при себе нож или кинжал…
Трудно человеку исповедовать Христа — и тысячу, и четыреста лет назад, и в наши дни.
Поистине все мы нищие. Даже с ключами от Царства Небесного в руках.
4 (Фиолетовый)
Культовая живопись — икона, фреска, европейская церковная картина — при всем ее великолепии и глубине говорила чуждым мне языком. Это были старославянский и средневековая латынь старых художников. Я понимал их наречие, чувствовал его всем сердцем, но изъясняться на нем не мог. Болтать же на сленге усыхающего модернизма и поп-арта не желал. Уже в самых ранних, довольно беспомощных своих работах я ушел так далеко от того, чем занимались мои сверстники, что, кроме недоумения и равнодушных похвал колориту и композиции, ничего не мог от них услышать. Что поделаешь: я пытался заговорить на своем наречии о той подлинной реальности, которая нас окружала, о ее непостижимой многослойности, а вокруг меня была палата, набитая жертвами болезни Альцгеймера. Теми, что живут и умирают, даже не подозревая о том, что жили.
Только два человека — отец и Дитмар Везель — всегда относились ко мне как к равному, хотя в ту пору я был еще мальчишкой, а за их плечами стоял долгий и скорбный опыт. Но уже тогда я примерно знал, чего хочу, а оснований восхищаться и воспевать на холсте то, что нас окружало, не было никаких. Все верно: уж если тебе ясен твой путь, возможность ошибки сводится к нулю. Или почти к нулю.