Старый итальянец-настоятель Гвидо Гверси знал, что делал, когда пригласил для такой работы Нитхардта, но и он был испуган результатом и пребывал в растерянности. Вместо Христа, каким его привыкли видеть в тысячах храмов по всей Европе, на прогибающемся от тяжести суковатом кресте повис чудовищный иссиза-зеленый гигант, обезображенный следами всех мыслимых и немыслимых мук, увечий и болезней. Здесь не было ни тени физического совершенства и любования телом земного человека, пусть и страдающим. Безмерность боли и молчаливое отчаяние на фоне ночного, без единой звезды, наглухо запертого неба. Обеспамятевшая от ужаса Богоматерь на руках у Иоанна, рыдающая Мария из Магдалы и закутанный в овчину призрак Иоанна Крестителя, давным-давно казненного, — у ног божества, принесенного в жертву.
Два времени слились в одно великое мгновение.
Матис Нитхардт преодолел Лютера, не дожидаясь его появления. А заодно и всю эпоху Возрождения с ее фальшивым блеском и непомерной гордыней. Попросту взял и распял ее. И не потому, что не понимал или страшился, а потому, что предвидел ее неизбежный конец, страшную трансформацию идеи свободы, Европу после Христа. Что, однако, не помешало ему сочувствовать обновлению Церкви…
Мое недолгое затворничество оборвала болезнь. Я подхватил обычную простуду, но все оказалось гораздо серьезнее. Почти месяц в больнице, осложнения после воспаления легких, и на закуску — гнилой хронический бронхит, на полгода лишивший меня возможности делать какие-либо усилия. Я не расставался с карманным ингалятором, а чтобы подняться без одышки и свиста в бронхах на одиннадцать ступеней в мастерскую, мне требовалось не меньше четверти часа.
Вернувшись домой из больницы, я первым делом отыскал дневник Нины и прочитал последнюю запись. Она была давней, речь шла о нелепой смерти Володи Коштенко, которая всегда казалась мне хоть и ужасной, но случайностью, роковым стечением обстоятельств из тех, что подстерегают любого. Однако Нина сумела взглянуть на это событие под таким углом, что я вдруг остро почувствовал: смерть Володи — одно из звеньев в цепочке, которая тянется к тайне Везелей. Я попытался переубедить себя, призвав на помощь логику и факты, но никакие аргументы не помогли.
Чувство невосполнимой потери не покидало меня. Нет, не глупая история с выставкой и не болезнь были тому причиной. И не заточка, со знанием дела всаженная снизу в левое подреберье Володи Коштенко. Что-то сломалось во мне самом, и я не хотел, чтобы об этом кто-либо знал. Даже Нина.
Так что теперь и у меня была своя тайна.
5 (Фиолетовый)
В какой-то момент меня будто взяли за руку и повели другой дорогой, в обход, боковыми ответвлениями туннеля моей жизни. И я подчинился.
Ранней весной 1976 года позвонил Левенталь, директор известной в городе «комиссионки». Мы познакомились год назад, когда Галчинский неожиданно явился вместе с ним в мой день рождения. В «комиссионке» для отвода глаз пылились подержанные радиолы, ленинградский фарфор и мельхиоровые подстаканники, но основной специальностью Левенталя была перепродажа живописи. Не знаю, откуда к нему попадали по-настоящему старые и хорошие вещи — в основном немецкие, фламандские и нидерландские. Ни тогда, ни позже он со мной об этом не заговаривал.
Номер нашего телефона дал Левенталю старик Полуярцев. Коммерсант был краток, попросил о встрече, не объясняя причины, а когда я согласился, сообщил, что прибудет сегодня же около семи.
В назначенное время черная «Волга» Левенталя стояла у калитки.
Мы поднялись наверх, и пока Нина варила кофе, кое-что прояснилось. Он спросил, не возьмусь ли я за работу по реставрации, на что я прямо ответил, что никогда этим не занимался. Левенталь пожевал губами, посверлил меня темными, твердыми, как обсидиан, глазками и сообщил, что слышал от Полуярцева нечто противоположное. Я сказал, что это на совести старика. Мне немало приходилось заниматься технологией средневековой живописи, но опыта реставрационной работы у меня и в самом деле нет. Почему бы ему не обратиться в специализированный центр, например в Эрмитажные мастерские?
Вместо ответа Левенталь спросил: «Хотите взглянуть?» Я ответил — да, и он отправился к машине. Тем временем вошла Нина с подносом и вполголоса спросила: «Зачем он явился?» «Сейчас узнаем», — сказал я.
Когда Левенталь вернулся, с ним был длинный сверток в полиэтиленовой пленке, сквозь которую просвечивал пестрый женский платок. «Кофе?» — предложил я. «К черту! — огрызнулся он. — Сначала посмотрите». Он повозился со свертком, и на свет появилась доска совершенно необычных пропорций — примерно двадцать пять на семьдесят, с глухим, почти черным красочным слоем. Левенталь водрузил ее на пустующий мольберт и отступил, предоставляя мне возможность высказаться.
Я не спеша включил верхний и боковой свет, вооружился лупой и шагнул к мольберту. Осмотр занял у меня всего несколько минут. Затем я перенес доску на стол у окна, расстелил платок и осторожно перевернул картину. Когда я прикуривал последнюю из трех сигарет, разрешенных мне теперь, на языке у меня вертелся один вопрос, и я его задал: «Не боитесь возить в машине?»
Левенталь рассыпался сухим смешком. «Воров она не заинтересует, — наконец проговорил он. — Что касается тряски и сырости… Если бы вы знали, в каких условиях эта вещь пролежала последние полвека!»
«Эта вещь» была изображением святого Иеронима в кардинальском одеянии. Распространенный сюжет — Иеронима обычно писали в паре со святым Августином, но для второго отца Церкви места здесь не оставалось — левый край доски представлял собой свежий и, к счастью, аккуратно сделанный распил. Как будто наследники или совладельцы разделили картину, прихватив заодно край мантии святого. Поверхность красочного слоя местами была повреждена, из-под него выступали участки пожелтевшего, сильно окисленного грунта. Лак, покрывавший живопись, также почернел, но это были не обычные грязь и копоть, как следовало ожидать, а результат воздействия паров какого-то едкого вещества, содержащего серу. Циннабарис — чистая киноварь, которой было написано одеяние Иеронима, едва проступала сквозь лак и казалась пурпурно-пепельной. Сеть глубоких трещин и вздутий покрывала всю поверхность, но хуже всего было то, что ореховая древесина очень тонкой, не больше шести миллиметров, доски была полностью поражена грибком и крошилась под пальцами.
«Что скажете?» — спросил Левенталь. «Варварство, — сказал я. — А куда девался Августин?» Он понял с ходу — опустил тяжелые, словно подведенные коричневым веки, а затем, явно не желая обсуждать эти подробности, потянулся за остывшим кофе. «Можно поконкретнее?» — попросил он. «Само собой. — Я вернул доску на мольберт, по-прежнему опасаясь, что в любую минуту она просто возьмет и рассыплется в прах. — Пятнадцатый век. Художник — голландец, но работал он, скорее всего, во Фландрии. Не могу отделаться от ощущения, что к этой доске приложил руку либо сам Дирк Боутс, либо кто-то из его ближайшего окружения…»
Тут Левенталь энергично закивал и расплылся в улыбке. Я перевел взгляд на мольберт.