К тому же во всем нашем плавании чувствовалась какая-то трудно объяснимая неторопливость, даже безмятежность, сродни той, что бывает свойственна только торговым судам, «купцам», хорошо знакомая мне по моей прежней жизни. Мы могли позволить себе роскошь пристать к берегу при первых же признаках морской болезни, готовой сразить мою госпожу или даже просто потому, что ей вдруг вздумалось полюбоваться окрестностями. Якорь обычно бросали незадолго до заката, давая возможность слугам на скорую руку сервировать легкий ужин — чего никогда не было бы, плыви мы в открытом море да еще с полными парусами.
Так что иной раз казалось, что во время плавания мы куда больше времени проводим на берегу, чем в море, хотя, конечно, основной целью нашего плавания по-прежнему оставался Измир. По моему настоянию матросам было приказано передвигаться только по нижней палубе или вдоль обращенной к морю стороны корабля — естественно, в то время, пока я помогал закутанной в свои вуали Эсмилькан спускаться по лестнице. Чтобы не оскорблять ее стыдливости, чаще всего я сам садился на весла, на всякий случай прихватив с собой одну из ее служанок. Но было куда проще — и, конечно, приятнее, — когда мы оставались с ней вдвоем.
Я невольно ловил себя на мысли, что в ее обществе берег Малой Азии выглядел куда привлекательнее, добрее, я бы даже сказал, женственнее, чем он сохранился у меня в памяти. Эсмилькан никогда не купалась в море, как когда-то плескался я еще мальчишкой. Не говоря уже о том, что этому мешала ее стыдливость, но моя госпожа почему-то была непоколебимо убеждена, что сейчас, пока еще не кончились ее месячные недомогания, соленая морская вода каким-то образом могла сделать ее бесплодной.
Проголодавшись, чувствуя себя беззаботно веселыми, как дети, мы с Эсмилькан усаживались рядышком на песок, и я читал о «славных днях Трои» и «белокожей Елене». Словно по велению судьбы, мы мысленно переносились в окрестности Илиона, вдыхали аромат трав, покрывавших его холмы, и в то же время слышали шорох страниц, которые переворачивала моя рука. Мы читали о непоколебимой супружеской верности Пенелопы, о неутолимой ярости, которой пылал Посейдон, окруженный свитой нереид и морских богов, о барабанном бое, с которым рвался в битву сын белокурой Лето.
Поскольку стоял Рамадан, наша жизнь теперь в основном протекала ночью: пока корабль неторопливо шел вперед под парусами, мы спали, а остаток дня постились. Из страха перед пожаром мы старались не зажигать лампу, чтобы читать. Но даже когда смеркалось, Эсмилькан, казалось, все еще никак не могла насытиться — насытиться тем, что составляло мое прошлое. Тем, чем был, в сущности, я сам.
Конечно, я никогда не знал Гомера наизусть, но зато неплохо помнил Данте, за что нужно благодарить моего старого учителя. Само собой, мне бы и в голову не пришло читать ей сцены из «Ада», куда поэт рядом с Иудой Искариотом заодно поместил и Пророка Магомета. Но история Франчески да Римини и ее любви к Паоло, с ее вечно неутоленным желанием, скорее вызывающая слезы сострадания, чем гнев или осуждение, была гораздо более уместной. Или, по крайней мере, казалась мне таковой, если иметь в виду нашу вызванную непрестанным голодом меланхолию. Эсмилькан снова и снова просила меня читать ее, пока и сама не затвердила стихи наизусть.
Как луч бежит на световое тело,
Так нескончаемая благодать
Спешит к любви из горнего предела,
Даря ей то, что та способна взять;
И чем сильнее пыл, в душе зажженный,
Тем большей славой ей дано сиять.
Чем больше сонм, любовью озаренный,
Тем больше в нем любви благой горит,
Как в зеркале, взаимно отраженной
[14]
.
Несмотря на все свои муки, Франческа ни о чем не сожалела и не просила о пощаде. Только одно чувство жило в ее сердце:
Любовь, любить велящая любимым,
Меня к нему так властно привлекла,
Что этот плен ты видишь нерушимым.
Если же голос отказывался мне служить или повинуясь собственному капризу, Эсмилькан читала мне вслух рубаи любимых персидских поэтов.
Растить в душе побег унынья — преступленье,
Пока не прочтена вся книга наслажденья.
Лови же радости и жадно пей вино:
Жизнь коротка, увы! Летят ее мгновенья.
Где высился чертог в далекие года
И проводила дни султанов череда,
Там ныне горлица сидит среди развалин
И плачет жалобно: «Куда, куда, куда?»
Бушуют в келиях, мечетях и церквах,
Надежда в рай войти и перед адом страх.
Лишь у того в душе, кто понял тайну мира,
Сок этих сорных трав весь высох и зачах
[15]
.
Как-то раз вечером, рука об руку с моей госпожой, мы вернулись на судно после долгого дня, который провели, укрывшись в раю Хайяма — он казался нам куда более реальным, чем хлеб, такой свежий, что еще обжигал руки. Это была земля обетованная, затерянная среди голых скал и усеянная сплошным ковром гиацинтов и анемонов, который в сгустившейся темноте мы не столько увидели, сколько угадали благодаря их благоуханию. Этот крохотный мирок, поражавший глаз своей свежей, сочной зеленью, так явно радовался своему пробуждению к жизни после суровой зимы, что я невольно подумал о Пасхе — это тоже было воскрешение. Повинуясь неожиданному порыву, я вдруг заговорил об этом, и говорил, пока слезы не потекли у меня по щекам, и я даже обрадовался, что в сумерках Эсмилькан не может их видеть.
— Что бы подумал об этом ваш дед? — извиняющимся тоном пробормотал я. Нет, это было даже не извинение, а возможность избежать мыслей о несбывшихся надеждах, о радостях, которые теперь уже были мне недоступны: здравый рассудок подсказал, что мне нечего ожидать и не на что надеяться.
— Что ты хочешь сказать? Что значит — что бы сказал ваш дед? — засмеялась Эсмилькан, в шутку ткнув меня локтем под ребра.
— Да только то, что я читаю вам наизусть «Рай», да еще в таких пылких выражениях, которыми пользуются только христиане, описывая свои пиршества, религиозные праздники и верования.
— Ну, так ведь гарем примерно для этого и существует, разве нет? — Наклонившись к земле, Эсмилькан сорвала гиацинт и игривым жестом воткнула его, словно перо, в мой тюрбан.
— О чем это вы, госпожа?
— Да как раз об этом. Гарем — лучшее место для того, чтобы хранить такие вещи у самого сердца. Там, где их не сможет коснуться даже Тень Аллаха. — И она положила свою ладонь на то самое место, где, по ее словам, должны храниться подобные тайны.
В этой почти академической отрешенности чувствовалась иная, не похожая на обычную надежность. Я принял брошенный ею вызов.
— Тень Аллаха… Думаю, этот термин пришел к вам от арабов, из их раскаленных солнцем пустынь, где любая тень считается благословением свыше. Но для нас, кто еще совсем недавно страдал от холода и промозглой сырости зимы, слово «тень» совсем не обязательно так уж благословенно. Моя госпожа, — я снова завладел ее рукой, — боюсь, то, что вы говорите, самая настоящая ересь.