Я попал в обычный солдатский коллектив, где нормальная мужская дружба уживалась, даже как-то переплеталась с жестокостью так называемых неуставных отношений. Но все это было вполне переносимо – лично для меня непереносимым оказался конфликт между образом идеальной армии, вложенным в мое сознание, и армией реальной. Конечно, это недоумение испытывал каждый юноша, надевавший форму, но я-то был начинающим поэтом, то есть человеком с повышенной чувствительностью. Стоя во время разводов на брусчатке, еще помнившей гулкий шаг эсэсовской дивизии «Мертвая голова», я думал о том, что, когда вернусь домой, обязательно напишу об этой, настоящей армии. Как и всякий советский человек, я верил в целительную силу правды, особенно в ее художественном варианте. Кроме того, есть особая молодая жажда поведать о том, что твои литературные предшественники умалчивали или лакировали. Я тогда не понимал: фронтовому поколению писателей, хлебнувшему настоящей окопной войны, – все эти гарнизонные страдания призывника 70-х казались слабачеством, пустяками, не достойными внимания такой серьезной инстанции, каковой являлась советская литература.
Из армии я написал жене Наталье более ста писем и когда-нибудь их издам. А сколько еще было писем друзьям, родным, учителям, собратьям по поэтическому поприщу, редакторам! Такой эпистолярной насыщенности у меня никогда больше не случалось. Зато я понял, почему у классиков дотелефонной эпохи две трети собрания сочинений занимают письма. Но времена меняются стремительно, и я с ужасом думаю о наследии нынешних литераторов, если они додумаются включать в собрания сочинений свою интернет-трепотню!
Последнюю открытку, в которой я сам себя сердечно поздравлял с окончанием военной службы, я бросил в ящик в Дальгове в день отправки домой и получил от себя письмо через неделю уже в Москве, будучи опьяняюще гражданским человеком:
Пора тревог полночных —
Армейские года.
И как-то жаль «так точно»,
Смененное на «да».
В Москву я привез почти сто новых стихотворений. Многие из них заинтересовали литературные издания, и меня начали охотно печатать. Поэтов, сочиняющих искренние стихи об армии, в ту пору было уже мало, патриотизм выходил из моды. Кроме того, я привез из армии горячее желание писать прозу и в 1979 году начал засел за повесть, которая сначала называлась «Не грусти, салага!». На сборном пункте во Франкфурте-на-Одере по радио без конца крутили жалобную, в духе еще не народившегося «Ласкового мая», песенку:
Не грусти, салага!
Срок отслужишь свой,
Так же, как и я,
Поедешь ты домой.
В дальние края, в дальние края
Едут, едут парни-дембеля…
Начиналась будущая повесть вполне документально: «…У нашего замполита – литературная фамилия. Булгаков…» Это была чистая правда. Следы неумелой документальности, когда молодой литератор только учится отрываться от земли и парить в художественном пространстве, сохранились и в окончательном варианте. Реальный майор Гудов превратился в Дугова, а подлинный взводный лейтенант Оленич – в очкарика Косулича. Прапорщик Высовень служил в полку на самом деле, и рука моя не поднялась, чтобы переиначить замечательную фамилию! Позже главпуровские блюстители обвиняли меня: мол, чтобы унизить советских офицеров, наглый автор понапридумывал смешных фамилий. А я почти ничего не придумывал.
Но по мере работы над повестью бес художественности все более овладевал мной. Прототипы, сгущаясь, становились образами, воспоминания о собственных армейских мытарствах обрастали приметами чужих судеб и подсмотренными подробностями, превращались в историю старослужащего Кормашова. Я не оговорился: главному герою я поначалу дал имя студента, ходившего в литобъединение, которое я вел в пединституте. Мне нравилось, что в этой фамилии брезжит купринский Ромашов. Потом выяснилось, что в «Юности» уже выходила повесть о моряках «Не грусти, салага!», и я, недолго думая, назвал свое почти законченное детище «Сто дней до приказа», со значением присовокупив – «Солдатская повесть». Мол, раньше армию воспринимали глазами политработников, начитавшихся «Красной звезды», а я даю вам честную картину, увиденную со второго яруса казарменных коек!
Надо ли объяснять, что моя солдатская повесть не укладывалась в тогдашний канон «воениздатовской прозы». Возможно, вырасти я в среде московской научно-чиновной интеллигенции с ее утробным западничеством и диссидентскими комплексами, я передал бы эту явно «чуждую» вещь на Запад – и моя жизнь сложилась бы совсем по-другому. Но я, повторюсь, был настоящим советским человеком, верящим в конечную справедливость системы, а потому простодушно принялся носить повесть по журналам – «Юность», «Знамя», «Дружба народов», «Новый мир», «Наш современник»… Сотрудники этих изданий, люди чрезвычайно инакомыслящие, смотрели на меня как на придурка, нарушившего всеобщее благочиние неприличной выходкой. То, о чем они шептались на кухнях ведомственных домов и на верандах казенных дач, я не только вывалил на бумагу, но и еще (вместо того чтобы ограничиться тихими «самиздатовскими» радостями) притащил в советский журнал. Ну не идиот?!
Помню, заведующая отделом журнала «Знамя» Наталья Иванова (ныне она критик истошно либерального тренда) затащила меня в редакционный закуток и негодовала свистящим шепотом, что, принеся эту провокационную антисоветчину, я хотел бросить тень на главного редактора Героя Социалистического Труда Вадима Кожевникова, автора бессмертного романа «Щит и меч». В другом издании заведовавшая прозой дама с кинжальным маникюром и декольте, слегка приоткрывавшим венерин бугорок, говорила, что прекрасно знает жизнь современной армии, но никакой дедовщины там нет в помине. По крайней мере, она и ее знакомые с ней не сталкивались.
Понятно, рукопись довольно быстро переправили куда следует и оттуда сразу наябедничали в Союз писателей, членом которого я уже тогда стал, выпустив две книги стихов. Откуда следует позвонили секретарю по прозе Московской писательской организации Стаднюку, автору знаменитого «Максима Перепелицы».
– Иван Фотиевич, – спросили оттуда, – что это у тебя за диссидент такой завелся, армию очерняет?
– Какой еще диссидент?
– Поляков…
– Юра?
– Да, Юрий Михайлович.
– Ну какой он диссидент? – засмеялся Фотиевич. – Он секретарь нашей комсомольской организации. Хороший парень. О фронтовой поэзии пишет…
Действительно, в те годы я занимался исследованиями фронтовой поэзии, особенно – творчества Георгия Суворова, погибшего в 1944-м при прорыве Ленинградской блокады. В 1981-м я защитил кандидатскую диссертацию на эту тему, а в 1983-м выпустил книжку «Между двумя морями» – о стихах и судьбе Суворова. В отличие от иных моих коллег по литературному цеху, я совершенно не стыжусь того, что сочинял и издавал при советской власти. Фронтовую поэзию я горячо любил и писал о ней от всего сердца. Полагаю, многие советские литераторы, спешно перепрофилировавшиеся в антисоветских, недолюбливают прежние времена еще и за свою былую корыстную неискренность, приспособленчество. А ведь поздняя советская власть не требовала от деятеля культуры неискренности, наоборот, искала сочувствия и с радостной доверчивостью относилась к любым демонстрациям лояльности. Потом, увы, с изумлением увидела, как творческая интеллигенция мгновенно, будто по флотской команде «все вдруг», от нее отвернулась. Между прочим, такую же ошибку в отношении биологических либералов, ради выгоды прикидывающихся патриотами, совершает нынешняя власть. Я не желал бы ей пережить сокрушительное разочарование, какое выпало на долю ее предшественникам у штурвала державы. Как пелось в советском шлягере – «Эй, не спи у руля!».