Хоть и ожидал чего-нибудь в этом роде, но ошарашен был с порога поверх поседевшей головы Никиты, прямо напротив двери, возлежала сбежавшая из Эрмитажа „Даная“.
И мгновенно меня пронзил страх — за нее, за Никиту, за себя: чтоб вот так, не таясь, повесить похищенную картину у себя в мастерской! Потом глянул на моего поистаскавшегося друга — он ухмылялся, наблюдая сквозь очки точно рассчитанный им эффект.
— Проняло?
— Еще как, — признался я.
Мы обнялись. От него приятно и привычно воняло канифолью, клеем, скипидаром и еще черт знает чем, пальцы в краске, небрит — хоть и состарился, но в глазах все тот же бес, что и прежде.
— Твоя копия лучше эрмитажной, — похвалил я.
— Жаль, настоящую „Данаю“ свистнули, а так бы признал, что моя копия лучше не только их копии, но и самого Рембрандта. Копиист устраняет недостатки оригинала. Я уж не говорю, что он работает на трезвую голову, а оригинальный автор по вдохновению, что не сильно отличается от пьяни или безумия. Ломброзо, к примеру, и вовсе не видел разницы между приступом помешательства и вдохновением гения.
— Вот почему ты не стал гением, вытравив из себя все оригинальное, чтоб не спятить.
— Нет, без балды. О тех же греческих статуях мы судим исключительно по римским копиям. Что б мы без них знали о Праксителе, Мироне или Поликлете? Одни предания!
— Но известно же, что копии значительно уступают оригиналам, вступился я за моих любимцев греков.
— Откуда известно? Опять же, Глеб, ты сравниваешь с преданием оригиналы до нас не дошли. Почему не представить, что копиист конгениален изначальному мастеру? Тем более его задача проще — воспроизвести или даже улучшить оригинал. Ян ван Меегерен написал перед войной с три десятка старинных полотен, признанных во всем мире за оригиналы, пока его не разоблачили. Кто он — жулик или гений? Сколько знаменитых Рембрандтов, Вермеров, Ван Гогов и Пикассо оказались подделками, а ведь висели на почетных местах в лучших музеях мира — им поклонялись, как святыням, о них писали исследования. Они что, стали хуже после разоблачения? Тот же древнеегипетский кот с золотой серьгой в ухе из вашего Метрополитена — пусть оказался подделкой, но все равно шедевр, согласись! А где гарантия, что остальные экспонаты Лувра, Метрополитена, Рейксмузеума и Эрмитажа — подлинные? И что такое оригинал? Десятки раз подновленная, реставрированная, переписанная Сикстинская капелла — это, по-твоему, настоящий Микеланджело? Да и что там увидишь — разве что в цейсовский бинокль да еще задравши голову так, что у тебя шея затекает! Не лучше ли тогда все это спокойно рассмотреть в хорошем альбоме? Большинство людей судит об искусстве по репродукциям, которые ничуть не хуже оригинала, а иногда даже лучше. Знаешь, что у многих коллекционеров дома висят копии, а оригиналы, чтоб не стырили, хранятся в банке? Само понятие „оригинал“ стало условным. А о подпольном музее на греческом острове слыхал? Там среди неотличимых от оригинала копий висят краденые шедевры. Общеизвестно: алмаз лучше всего спрятать среди простых камушков.
Было бы странно второй раз за день отмолчаться при упоминании, пусть всуе, Острова, слава которого докатилась, вижу, и сюда. Тем более если это Борис Павлович сообщил Никите по старой дружбе, а сам узнал известно откуда вряд ли с переименованием его alma mater вовсе перестала функционировать.
— Там, говорят, цела-невредима наша Янтарная комната, — подпустил я, на всякий случай сославшись на всякие слухи — будто не сам ее видел собственными глазами всего два месяца назад.
— Или ее копия! Что без разницы! — свел на нет мое сообщение Никита. А у нас здесь весь Кенигсберг перерыли в поисках бункера, куда ее немцы от русских запрятали. Смехота, да и только!
— Темная история, — осторожно сказал я, но все же счел необходимым поделиться кой-какими сведениями: — Все, кто хоть как-то был связан с Янтарной комнатой, странным образом исчезали из жизни. Сталинские делишки, похоже. В дополнение к оригиналу были сделаны еще две реплики: одна — точная, а другая несколько иная по цветовым соотношениям, почему Сталин и забраковал. Хотя она вроде превосходила оригинал художественно.
— А я что говорю! Не легче ли еще одну сварганить, чем рыть носом землю? Нет, согласись, идея копирайта противоположна идее совершенства. Ту же литературу возьми. Если набело переписать „Войну и мир“, „Братьев Карамазовых“, да хоть любой роман Диккенса, — можно создать шедевры, а так это гениальные подмалевки в неудачном исполнении. Возьми того же Толстого: путаные и нудные рассуждения о роли личности в истории, карикатурный образ Наполеона, искусственно пристегнутый эпилог с плодоносящей Наташей, да мало ли! По сути, все это великие неудачи, потому что человеку не дано воплотить собственный замысел. „Спешу поздравить с неудачей: она блистательный успех…“ — не помню, кого поздравлял Тютчев. А помнишь, что Фолкнер писал про „Шум и ярость“, лучший у него роман? „Это мое самое прекрасное, самое блистательное поражение“. Между прочим, Фолкнера переписывал и сокращал его собственный литагент. Нет, одному человеку не по силам. Нужны коллективные усилия. Художественная артель, члены которой лишены индивидуального тщеславия. Если хочешь знать, тщеславие — это альтруизм: забота о неведомых тебе читателях, зрителях, слушателях. А Рембрандт спасибо бы сказал, увидев мою „Данаю“.
Похоже было на заигранную пластинку: апологетика сальеризма. Все тот же чудило — будто расстались с ним вчера. Даже очки в тонкой золотой оправе вроде те же. Менее всего походил на художника: вид педанта, хоть и с безуминкой, которую годы так и не вытравили из него.
— Анекдот о Рембрандте знаешь? — вспомнил я. — Разговор на аукционе: „А вы гарантируете, что Рембрандт настоящий“. — „Гарантия на три года“. — И, не дав ему опомниться, спросил: — Почему не явился на перфоманс лже-„Данаи“?
— Потому и не явился, — сказал Никита, и я не понял, шутит или всерьез.
— Осунулся, — сказал я, приглядываясь к нему.
— Еще бы! Вынуждены экономить на еде, удлиняемся, одежда болтается как на вешалке, зато оригинально, в образе. Но в зеркало тошно смотреть: да я ли это? Мордогляд. Ничего, кроме отвращения. А иногда и боязно: взглянешь, а там никого. У нас даже национальный тип изменился — пузатые бабы как вымерли. Зато ты, Глеб, вижу, цветешь. — Это прозвучало как обвинение. — Витамины небось жрешь круглый год! Время тебя не берет.
— Не жил — вот и не изменился, — сказал я в оправдание. — Какая в эмиграции жизнь? Эмиграция — род консервов.
— А у нас как на войне: год за три. Не поверишь: цены гораздо выше, чем в Европе, заработки невообразимо крошечные. Скверная пломба в зуб стоит моей эрмитажной зарплаты, выпадает через месяц. Бьемся в заботах, как рыба в неводе.
— Зато капитализм, демократия… — вякнул было я.
— Какой, к черту, капитализм! Номенклатурная олигархия — вот кто загребает! Проще говоря — захват всей собственности и всей казны бывшими коммуняками и отцами черного рынка. Мы живем при настоящей войне, но у нас железная психика и крутой иммунитет к ненавистным властям, ненавидящим население. То из танков палят в самом центре Москвы, то бомбят собственный город.