Смолчал, не обратив внимания на угрозу. Все было не совсем так, как он представил, а что до риска, то здесь я согласен с Паскалем: в любой игре риск несомненен, а выигрыш сомнителен, но нет места колебаниям там, где в игру замешано бесконечное (Даная), в то время как проиграть ты можешь только ничтожное (свобода, жизнь). Объяснить, однако, этот противовес мне здесь некому, да и нет нужды. Все это как раз и есть то самое необязательное знание, к которому Борис Павлович не стремится. Оба убийцы пойманы, „Даная“ водворена на прежнее место, а как да почему — не все ль равно! Ему все равно, но не нам с тобой, друг-читатель!
— Вот я и говорю, что дело случая, — заключил Борис Павлович. — И победитель я случайный. Просто крупно повезло.
— Чего не могу сказать о себе.
— Это совпадает — наше везение и ваше невезение. Как и девять лет назад. Только тогда было наоборот: ваше везение и наше невезение.
Борис Павлович встал и вынул пару наручников., Улыбаясь, протянул ему обе руки и услышал вдруг с детства знакомый голос: „Коси под придурка“. „Не бзди“, ответил я самому себе, но совет намотал на ус, которого у меня отродясь не было. Как знать, может, и сгодится, коли жизнь пошла не в масть.
У подъезда стоял „воронок“, куда нас с Сашей и впихнули.
А Гале и здесь не обломилось: потопала на своих двоих.
ЭПИЛОГ
О НЕБО, НЕБО, ТЫ МНЕ БУДЕШЬ СНИТЬСЯ!
Вот наконец мы и остались с ним вдвоем, без посторонних и соглядатаев. Пусть здесь и не лучшие условия для мужских разговоров.
У Саши на тумбочке фотка его Лены, а у меня моя „Даная“ — дрянная репродукция, но с меня довольно: на что тогда память и воображение? На пару они восполняют реальность, которой у меня теперь дефицит. Зато время у нас с Сашей — несчитанное.
Ограниченность пространства и безграничность времени. Не это ли имел в виду Эйнштейн, выводя свою формулу относительности? А Саша и вовсе не внакладе, весь, до дна, выкладываясь в своих нервических монологах, в которые мне изредка удается встрять: я его вполне устраиваю в качестве аудитории, но, не будь меня рядом, он говорил бы сам с собой, так упоенно растравляет он свои раны. Так и сказал ему, перефразировав Шекспира:
— Твое горе тебе дороже самой Лены.
По утрам мы рассказываем друг другу свои девичьи сны, которые у нас живее и красочнее, чем у тех, кто с утра до вечера занят кипучей деятельностью, и за дневной суетой ничего не остается на полноценную ночную жизнь.
— Застаю их на месте преступления. Оба без ничего. О» прикрывает срам руками, а она натягивает трусики, которые я же ей и подарил, с бабочками среди цветов. Бегу за ней в ванную, но она так легко убеждает меня в своей невинности: «Мы столько лет с тобой вместе, все на глазах друг у друга, как ты мог подумать, даже во сне?..»
— А я лечу в самолете по Нью-Йорку, в каких-нибудь всего десяти метрах над землей, между домами, в узких улицах где-то в районе церкви Святой Троицы, и дикий страх на поворотах, и аплодисменты пассажиров, когда пилоту удается свернуть с одной улицы на другую, не задев дома. Садимся на крошечном островке у статуи Свободы — схожу с трапа и бухаюсь на колени, целуя землю, которую никогда больше не увижу. Сам виноват: путь с того света назад заказан, а я попытался. Мои сны так прозрачны, я сам себе Иосиф.
— Она признается наконец, я даже успеваю спросить с кем, но проклятие! — на этом просыпаюсь. Как меня мучают ее тайны! Она вся — тайна. И не впускает в себя, имея на то полное право, но жить столько лет при недомолвках и умолчаниях — как-то даже не по себе. А она мне — что дурью маюсь от безделья и безлюдья. А я — что наконец остался наедине с самим собой. «Тоже мне Марк Аврелий!» — Это она мне, насмешливо. Третирует как поэта, как мужчину, как личность. «Тебя слишком много…», «Как надоел!», «Шел бы куда-нибудь хоть бы роман с кем закрутил», «Ну как можно так навязываться?», «Живешь по указке своего члена…» — и так каждый день. Я ей говорю, что люблю ее, а она мне: «Люби, люби, если тебе делать больше нечего».
— А у меня снова летящий сон. Будто лечу на стуле, едва касаясь земли, то бишь пола, одной моей волей удерживаясь на весу, по какому-то длиннющему коридору, по бесконечной анфиладе, из зала в зал, все ближе и ближе, пока наконец… И, черт, просыпаюсь, уже догадываясь, что тоска меня снова гонит по Эрмитажу. Так и не повидался с ней, не успел.
— А я просыпаюсь и никак не могу понять — где я, кто, как мое имя, сколько мне лет, жив ли еще или нет? Силюсь вспомнить — и ничего не помню. Полный провал. Выпадение из времени и пространства. Единственное, что помню, ее. Меня уже нет, и все, что осталось от меня, — это память о ней. Даже не о ней, а о ее тайне. Мир так порочен, а порок так естествен, психологически понятен и физиологически необходим, что подозрителен даже ангел, а она — ангел, с этим даже Никита спорить не стал бы, потому и пытался совратить, что ангел. И еще одна причина моей ревности: она не беременела, а страх беременности единственное препятствие на пути русской женщины к измене. То есть подозрительна вдвойне. Говорю, что прощаю все заранее, моя любовь так велика, что может вместить и измену, у нас не должно быть секретов друг от друга, признание еще больше сблизит. Короче, канючу и вынуждаю сказать правду. Вот она и сознается, что никогда не изменяла, о чем теперь жалеет. Что жалеет, пропускаю мимо ушей: главное — не изменяла! Но так пусто становится, ревность стала основным содержанием моей жизни. Тогда по новому кругу: не с кем изменяла, ибо не с кем, а с кем хотела, представляла, кто к ней подваливал, приставал, целовал, трогал. Тут она не выдерживает: «Ну что мне, придумать, что ли, что я изменяла, когда я не изменяла!» Придумай, придумай, шепчу я, целуя и лаская ее. А когда кончаю и все еще в ней, держась на локтях, чтоб не придавить, не дай Бог, догадываюсь спросить: «А если б изменила, призналась бы?» «Никогда! — вырывается у нее. — На то и секреты, чтоб держать их в секрете и не нарушать жизненный баланс». И я снова там, где начал. Неужели мне суждено умереть, так ничего не узнав про нее?
За эти два года, что мы здесь, я уже успел привыкнуть к тому, что он говорит о ней в настоящем времени и не отличает сон от яви — реальность для него неприемлема, а потому не существует- Я и сам уже не всегда сознаю, что он рассказывает — очередной сон или эпизод из семейной жизни.
— «Ладно, — говорит она вдруг. — Коли хочешь знать правду, так слушай…» И начинает говорить, а я затыкаю уши. Она говорит и говорит, вижу, как движутся ее губы, но ничего не слышу. И не оторвать пальцев от ушей, как ни силюсь.
Плачу и просыпаюсь и снова плачу. Думаешь, не знаю, в чем причина моей ревности? В ее нелюбви. Но будь у меня выбор, я бы все равно предпочел любить, чем быть любимым.
— А она? — удается мне прорваться сквозь быструю его речь и вставить словечко.
— Что «она»? — не понимает Саша.
— Может, и она предпочла бы сама любить?
— Может, — устало признает Саша, вид у него потерянный, затравленный. Так мне и говорит: «На кой мне твоя любовь? Что мне с нее?» Не дает себя любить — и все тут! Для меня она все та же девочка, а ведет себя как скандальная баба. Пытаюсь объяснить, а она: «Какое мне дело, кем ты меня считаешь, когда я знаю, кто я есть». Тебе четырнадцать лет, говорю. А она: «Я устала притворяться молодой». И все время обзывается, душу отводит в ругани. Все, что со мной связано, ее раздражает. Даже книги, представь себе. «Зачем столько книг, когда есть библиотеки: взял — прочел — вернул». Не решаясь на Геростратово действо, ограничилась пал-лиативой: уничтожила все суперы под предлогом, что треплются, рвутся, вид отвратный, а под ними прячутся и размножаются клопы. «Не то что мы с тобой!» — не преминула кольнуть своим бесплодием. Само собой, я виноват. Не то чтобы суперы жалко, но сама акция варварская, согласись? И такая грубая основа в ней вдруг обнажается, будто и не она, словно кто ее подменил, что твою Данаю. Все дальше и дальше от первоначальной модели, как была задумана Господом. А просветы все реже и реже. Отблеск той девочки если и проглядывает, то скорее из моей памяти. Да еще когда из церкви возвращается: просветленная. Только надолго не хватает. А так две разные женщины: одна — у меня здесь, — и Саша постучал пальцами по своей больной голове, — а другая — соседка по квартире. Какая из них настоящая? Семейные склоки стали основным содержанием жизни. Наша с ней ругань — набор расхожих клише, мы обречены на тавтологию, повторяемся. Вот я и помню наизусть, что она говорит, заранее зная, что скажет: «Ты не тот, за кого себя выдаешь», «Мне стыдно жить с таким человеком», «Ты все больше становишься похож на своего отца», «Что ты собой представляешь?», «Во что ты превратился?» А во что я превратился? А что, если права и я стал похож на отца — сходство, которого я всегда стыдился и вытравлял в себе?