В общежитии от филармонии наш театр арендовал несколько комнат. Волей случая (а этот джентльмен иногда выкидывает и не такие штуки!) я оказалась в комнате с Верой и Надеждой. Таким образом, подобралась классическая триада: Вера, Надежда, Любовь.
Наши имена-символы, так удачно сочетавшиеся, сразу же привлекли внимание многих общежитских острословов. Мы стали популярны. Постоянно кто-то набивался к нам в гости, иной раз со своими музыкальными инструментами: с флейтой, гобоем, виолончелью. Один чудик, желая выглядеть оригинальным, грозился притащить целую ударную установку. Мы насилу отговорили его. Словом, первое время жили не скучно. А может, мне так казалось, пока не приелась общежитская жизнь, пока новизна ее не перестала быть новизной, пока оживление, суета вокруг тебя не стали утомлять. Все надоедает со временем.
Обе девочки были из Пскова.
Надя работала в цеху осветителей, Вера — в красильном цеху. Внешне это были не очень яркие девушки. Надя — ничего, ее можно было назвать симпатичной, но держалась она всегда как-то замкнуто, настороже; никого не хотела пускать в себя, в свой мир; очень скрытная девушка и любила уединяться, о себе почти ничего не рассказывала. А однажды ее навестил отец, приехавший в Петербург по своим делам. Надежда как раз была одна в комнате, мы — пропадали где-то. А потом пришла я и увидела ее отца. Оказалось, он был священник. Надя была очень смущена тем, что я узнала, кто ее отец. И просила меня — никому не говорить. Меня удивила ее просьба: что дурного в том, что отец Нади священнослужитель? Впрочем в те перестроечные времена, когда еще по инерции велико было атеистическое влияние эпохи социализма, может, и правда, не следовало афишировать, что ты — поповна. Я же вот помалкивала о своих петербургских дворянских предках, я же не сказала никому, что мама моя — немка, и даже двойную фамилию свою располовинила. Понятное дело, опасаться мне было нечего в сей интернациональной стране… во всяком случае в стране, интернационализм декларирующей. Да не хотелось расспросов, не хотелось удивленных глаз. И еще много чего не хотелось, если принимать во внимание память последней войны и те следы, что война в городе оставила; и хотя советские немцы во всех известных и неизвестных бесчинствах ни в коей мере не были виноваты, они и сами настрадались, но все-таки в них видели прежде всего немцев и только затем — советских. Пожалуй проклятие это над ними будет висеть еще долго. И эта обида — одна из причин, почему они так активно из страны уезжают.
Но я отвлеклась…
Вера была попроще Надежды — открытая веселая душа. Но, увы, девочке не повезло: она уродилась дурнушкой. Впрочем отсутствие хороших внешних данных ее нимало не огорчало. Вера не претендовала на роль принцессы, примадонны, она ясно представляла пределы своих возможностей и не стремилась те пределы переступить, не тщилась прыгнуть выше головы. Ее вообще устраивал суетный общежитский быт, ибо она, как будто, понимала — живи она где-нибудь в нормальной квартире, то была бы обречена на совершенное одиночество: никто бы не пришел, не позвонил, не позвал бы. А в общаге — как на перекрестке, — то движение справа, то движение слева. Все какие-то новые люди, какие-то гости, впечатления, новости; двери хлопают, хлопают, ноги шаркают, гуляет по коридору сквозняк… Одинокой не будешь, даже если захочешь, и скучать не дадут.
«О Господи! Как же я от этого устала!»
Рядом с Верой мы с Надеждой — две буки. Вера вечно тормошит нас. В ней так много энергии! Именно благодаря этой энергии Вера не пропадет в жизни. Я уверена, она найдет себе хорошего жениха. Вера у нас в комнате — как связка, как скрепляющий цемент. И если мы с Надеждой — лицо комнаты, то Вера — чистая душа.
У всех у нас была своя судьба, свои особенности, свои радости и проблемы, но все это — случайно или нет (судя по именам, неслучайно) — соединилось и связалось в стенах нашей четыреста тридцать девятой комнаты. И хотя были мы подобны пучку, но отличались друг от друга и образом мышления, и интересами, и запросами, и стилем жизни.
Вера, несмотря на всю свою живость, несмотря на подвижность, была отчаянной домоседкой: любила вязать, шить, готовить и читать; она прочитала гору книг и при этом умудрялась сохранить детскую непосредственность, девственную чистоту ума («чернуха», «порнуха», что иногда попадались ей, не оставляли в ней и следа) и простодушие, столь очевидное и беззащитное, что это порой нас с Надеждой даже раздражало.
Надежда была, как бы вся в доспехах или как подводная лодка, задраенная на все люки. Она вечно пропадала где-то («уходила в поход» — пользовалась я подводнолодочной терминологией), а когда возвращалась, нередко далеко за полночь, тихонечко разоблачалась и ныряла в постель. Она никогда не рассказывала нам, где бывает, с кем встречается. Но мы случайно узнали о том сами: кто-то из девочек принес весть «на хвосте» — Надежду нашу видели в церкви, видели ее поющей на хорах. И, разумеется, слышали! Говорили: ангельский голосок. Вот так!.. Надежда пела в церковном хоре и даже солировала. Мы удивлялись очень этому известию. Надежда никогда не казалась нам набожной и даже верующей. Мы и про Бога-то от нее ни разу не слышали. А вот пела на хорах! Имела слабость. Или страсть? Но для того, чтобы петь в церкви, вовсе не обязательно быть верующей. Поют же солисты киевской оперы во Владимирском соборе.
У меня же сложился на новом этапе жизни новый стиль. Прежде был образ жизни, присущий всякому студенту, — учеба с утра, учеба на сон грядущий. Ныне — иное. Кажется, с утра должна была бы быть работа. Но особой работы, в настоящем понимании этого слова, у меня никогда в театре не было. Сварить начальнику чашечку кофе — это была не работа, а любезность; отпечатать на машинке парочку инструкций — развлечение; перебрать и классифицировать почту — гимнастика для ума; а довести до сведения распоряжения — всего лишь приятное общение с людьми… Я знаю, иные девушки на моем месте пустились бы во все тяжкие — имеются в виду интриги и интрижки, суды и пересуды. Всякий театр, а тем более такой большой, как Мариинский, дает для этого множество поводов и материала (из разряда: «кто с кем снюхался», «кто кого обошел», «кто чей протеже», «кто про кого что сказал и что выгодного из этого извлечь», «кто с кем переспал» и так далее). Но я всегда старалась быть выше этого. Быть может, даже некоторым образом в ущерб себе. Ибо отказавшись «стрелять по мишеням», как бы сама стала в ряд мишеней. Доходили слухи: проходились и по мне; очень даже грязненько меня поначалу поливали. Но как-то не прилипло все это, куда-то бесследно утекло. И оставили в покое наконец. Я поняла, почему. Я не реагировала и не давала поводов. Постоянно же «стреляют» или «метят» в тех, кто дает основания и кто рефлексирует.
С утра до вечера я занималась самообразованием. В первые же дни моего пребывания в театре в руки мне попался «Музыкальный энциклопедический словарь», который я принялась изучать и скоро знала от корки до корки. А главное — рядом была сцена. И оркестровая яма. И потому — музыка, музыка… Самая разная: оперная, концертная, даже эстрадная. Очень близка мне оказалась хоровая музыка. Ее я могла слушать бесконечно — не пропускала почти ни одной репетиции. Стоя за кулисами, предвкушала удовольствие: мужчины-хористы — басы и баритоны — выкатывали на сцену фисгармонию для хормейстера; энергической (как было принято говорить во времена Достоевского) походкой подходила к инструменту совсем молоденькая девушка-хормейстер, нажимала ножкой на педаль, правой рукой брала аккорд, а левую руку высоко вскидывала… Это был восклицательный знак. Хор, словно большое живое существо — дрессированный слон или гиппопотам, — послушно затихал. И после паузы начиналось таинство. В такие моменты у меня «мороз по коже шел». Балет я никогда особенно не понимала. Как-то он не близок мне и теперь. А вот опера — совсем другое дело. Кажется, с оперой я с самого начала была на «ты», но очень скоро перешла на уважительное «вы». «Норма» много раз доводила меня до слез, впрочем, как и «Травиата». «Борис Годунов» — сама история; здесь хоть ложкой черпай историю. А когда партию Бориса исполняет Нестеренко — этот чудный, своеобразный, будто полный металла бас, — все во мне ликует и трепещет, и бедное, наболевшее сердце мое раскрывается навстречу этому великому голосу, и вздрагивают в созвучии струны души. Об опере я могу говорить, думать и грезить бесконечно. Опера — это мое, как некогда моей была медицина. И то и другое судьба подарила мне, хотя и разделила трагедией… Опера для меня сейчас не только искусство, не только способ самовыражения и самопознания. Это и способ познания мира. Меру взрослости человека я для себя определяю по его отношению к опере. Если он понимает, знает и любит оперу, то в моих глазах он взрослый, самостоятельный человек. Если же относится к опере пренебрежительно, — он инфанта, как бы высоко ни летал, какие бы должности ни занимал, каких бы мудреных речей ни говорил. На такого человека нельзя опереться, ибо он недостаточно образован, он не готов даже к приятию образованности.