Баба Сара «чай» не пила, но отказаться от бани считала ниже своего достоинства, и всю неделю только и делала, что драила себя мочалкой, парилась, выбегала на улицу повалять свое сухое, усмиренное постами тело в снегу. На восьмой день она скрипела от чистоты, а на девятый принялась агитировать Алду – свою сестру – и ее дочь Клавдию отправиться с ней в Москву, дабы столичные «дохтура» излечили последнюю от страшного недуга.
Дело в том, что Клавдия этим летом перенесла сильнейший стресс, в связи с чем совершенно разучилась разговаривать. Ее младшая дочь – Любка – на ее же глазах провалилась в выгребную яму и начала тонуть. Рядом никого не было: бабы в степи и день и ночь выгуливали коров, мужики в трех километрах от деревни вяло и не торопясь строили очередной курятник. Клавдия в ужасе глядела, как в зловонной жиже исчезли сначала дочерины плечики, потом ручками она перестала биться, а потом и захлебываться уж было начала. Мамаша растерялась совершенно, не зная, что бы ей предпринять для спасения утопающей на глазах дочери. Первым делом заголосила, запричитала, но руку подать чаду ей как-то и в голову не пришло. Орала она минут двадцать – даже после того, как Любку вытащил Никита – ее муж, который чудесным образом оказался дома (прибежал со стройки за «чаем»), и в конце концов сорвала себе голос. С тех пор изъяснялась только жестами. Пробовали ее лечить в Саранске – но то ли врачи не такие ученые там были, как в Москве, то ли случай оказался настолько тяжелый, что лечению никакому не поддается.
Никита категорически выступал против поездки в столицу – ему по душе была жена молчащая. И вообще, его все устраивало – супруга работала в деревне дояркой и каждый год рожала, он хлебал каждый вечер самогонку из чайника и второй год строил с мужиками курятник. После того как Клавдия перестала говорить, он полюбил ее пуще прежнего и с нетерпением ждал лета – может, в августе благоверная принесет долгожданного сына?
Он долго спорил – не пущу, мол, а как же дети? Но, в конце концов, сдался, сказав, что готов сопровождать супругу, тем более что ему самому не мешало бы показать давно беспокоивший зуб московским ученым «дохтурам»:
– А детей оставим на бабку Шурьку из пятого дома, – распорядился он.
За Сарой, у которой все никак не получалось меня поцеловать из-за длинного носа, выросла...
– А-а-а! – заорала я, увидев перед собой настоящую Бабу-ягу. Ну натуральная, неподдельная бабка-ежка!
Она стояла, ухватив себя рукой за левый бок, нагло так, по-пиратски подбоченилась, в оранжевом платке, завязанном над ушами кончиками назад, в цветастой, яркой, длинной, как у цыганки, юбке, выношенном потертом мужском коричневом свитере (наверное, Никитином). Лицо ее было смуглым, грубым, будто она всю жизнь простояла на ветру в той самой степи, через которую пробирались с сумками и чемоданом Сара с племянницей, а во рту, находя на нижнюю губу, угрожающе торчал один-единственный и, как мне показалось, очень крупный для человека зуб.
– Накуленька! Это же твоя бабушка! Это Алду!
Но от того, что у меня появилась бабка под № 4, причем вылитая Баба-яга, легче мне не стало. Мне вдруг показалось, что она сейчас закрутится волчком, прыгнет на меня и съест заживо, но Алду только и смогла протянуть неопределенно заливистым своим голосом:
– О-ого-о!
Она, как и старшая сестра, не знала грамоты, даже, кажется, вместо своей подписи ставила не крестик, а рисовала нечто похожее на порхающую над теплоходом чайку. Мало того – она не знала русского языка. Так, кое-какие слова только: «налей», «хороший», «чево» или «чево ето?». А вообще выражала свои мысли больше туманными, однако же довольно выразительными возгласами: «О!», «О-го-го!», «У-ух! « и «Ни-ни!».
За ней появилась грузная тетка в сером пуховом платке с толстыми хомячьими щеками – высокая, грузная, напоминающая глыбу. Глыба эта, оживленно жестикулируя, вообще не произнесла ни слова.
Послышалось шарканье за спиной великанши, а над ее плечом появилось... Я долго не могла понять, что же появилось за спиной великанши, прямо над ее плечом. Белый хлопчатобумажный платок с синими петухами обрамлял загорелое перекошенное лицо, на коем в предвкушении чего-то очень приятного искрились два черных глаза, нос – как груша сорта Бере Бокс – узкий у переносицы, до безобразия расширенный к кончику, разделял щеки – одна из них была нормальная, а другую разнесло так, что, казалось, на больном зубе его сидит мальчик-с-пальчик и, издеваясь, надувает воздушный шарик, который, того и гляди, сейчас лопнет... Образ довершали – так сказать, ставили жирную точку в нем – густые усы смоляного цвета с загибающимися кверху кончиками.
– Клавк! Пошли, чо ли, чайку попьем! – хриплым голосом сказал он, и глаза его вспыхнули ликующим лучезарным огнем.
– Никита, смотри, это наша Накулечка! Дочка Димы с Мотрей! – похвасталась Сара.
– О-о! Хороший! – одобрительно воскликнула Алду, знавшая одну форму слова «хороший».
– Ага! Ну, пойдемте, выпьем! У меня зуб дергает, обезболить бы! – нетерпеливо, быстро, проглатывая слова, проговорил дядька в усах и платке. Дочка и дочка, так, наверное, подумал он. У него этих дочек было аж восемь душ – его этим не удивить!
Клавдия бурно зажестикулировала, явно выражая протест, но ее никто не желал понимать, и тогда великанша показала мужу огромный кулак.
– Налей! – коротко и ясно приказала Алду старшей сестре, сильно ударив болящую бессловесную дочь свою по руке.
И они понеслись на кухню.
– Наконец-то! – с облегчением вздохнула мамаша, и в ту же минуту в коридоре забряцали кастрюли. Бабушка № 1 нагрянула, когда ее совсем никто не ждал. Аккуратно поставив судочки с детсадовским ужином на стол, она бережно отряхнула свое пальто бутылочного цвета с искрой от снега, затем скинула его, вывернув наизнанку, на кровать и залилась в восторге:
– Как хорошо, что тебя выписали, Матрен! А то ведь эта чокнутая – свекровь твоя – чуть было ребенка не заспала! Прихожу... – И Зоя Кузьминична поведала историю о том, как прямо на мне, бедненькой, заснула родная бабка. Да еще с такими гиперболическими преувеличениями (мол, ребенок посинел, не дышал уж, когда она пришла, и т.д., и т.п.), не понимая, что страсть к искажению действительности в данный момент явно не в ее пользу. Родительница моя, как и следовало ожидать, ужаснулась, лицом сделалась белее потолка и решительно (насколько она была способна) попросила мать приютить нас на пятом этаже четвертого подъезда – т.е. временно пожить в родимом доме.
– Пока Дима из армии не вернется, – заключила она, но, заметив недовольство на материной физиономии, поправилась: – Ну, или хотя бы пока эти не разъедутся.
С кухни все это время доносился гогот, отрывки эмоционального разговора на непонятном для нас, находившихся в комнате, языке, перемежавшемся с русским и сдобренным возбужденными выкриками:
– Каля-маля-трынхам-картишка?
– У-ух!
– Квадрат 136! Цельсь! Пли!
– Люба, на огороде быль?