Как-то днем, до обеда, бабушка № 1 находилась явно в ударе – она раскрыла красный томик Михаил Юрьевича и вкрадчивым таким голосом вдруг спросила меня:
– Скажи-ка, дядя, ведь недаром
Москва, спаленная пожаром,
Французу отдана?
Я затаила дыхание, уставилась на нее в ожидании ответа – действительно ли столица нашей Родины отдана французам, а я дожила до двух с половиной лет и знать об этом не знаю, ведать не ведаю?! Когда баба Зоя дошла до строк:
– Да, были люди в наше время,
Не то, что нынешнее племя:
Богатыри – не вы! —
я была совершенно очарована М.Ю. Лермонтовым. В особенности меня поразил тот факт, что когда-то (явно не в нашу бешеную эпоху прогресса) действительно жили богатыри, а словосочетание «нынешнее племя» и вообще сразило меня наповал: оно будоражило детское воображение и действовало подобно гипнозу. Я дослушала стихотворение до конца, а после обеденного сна продекламировала его без запинки от начала до конца. Бабушка смотрела на меня как-то странно – в ее взгляде страх и восторг соединились, и получилось полнейшее смятение. Она налила мне компота дрожащими руками, достала с полки булочку с корицей, тоже протянула ее мне, а после полдника схватила за руку и потащила в детский сад, где много лет проработала воспитателем старшей группы – показывать своим бывшим сослуживицам.
– Дуняша, прочитай, прочитай «Бородино»! – настаивала она, собрав около себя кружок из пяти полных женщин в белых халатах. – Не стесняйся! – подбадривала она меня, но я совершенно никого не стеснялась и с упоением отчеканила длинное стихотворение озадаченным нянькам, воспитателям и затесавшейся случайно поварихе. Все они поначалу не поверили моей бабушке, потом – своему слуху. Когда я, наконец, дошла до слов:
Вот затрещали барабаны —
И отступили басурманы, —
они все выпучили глаза, отпрянули назад и издали сдавленный возглас – что-то вроде: «Ах!» на вдохе.
– Невероятно!
– Поразительно!
– Интересно, а она понимает, что говорит?
– Зоя Кузьминична! Да у вас внучка – вундеркинд!
– Да! Да! Чудо-ребенок! – выкрикивали они наперебой после моей слишком экспрессивно произнесенной заключительной фразы:
Когда б на то не Божья воля,
Не отдали б Москвы!
Баба Зоя зарделась от гордости, удовольствия и от сознания того, что недаром она ушла на пенсию – мол, одна я, внученька родимая, стою целой подготовительной группы детского сада, и ее дело – поддерживать в ребенке (то есть во мне) заложенную самой природой-матушкой гениальность.
С этого майского свежего дня, пропахшего дождем и ароматом распустившихся нежно-зеленых листьев на деревьях, веявшего то ли только что разрезанным астраханским арбузом, то ли знаменитым нежинским огурцом, все и началось. Все! – в части того, что в семье Перепелкиных растет не простая девочка, а девочка-вундеркинд, наделенная необычайными способностями, которая в два с половиной года может не только запомнить текст, но и воспроизводить его сколько хочешь раз, и не просто бездумно повторять, подобно попугаю, а декламировать осмысленно!
И для меня началась новая жизнь – совсем недетская. Отныне каждый вечер, ровно в 19.00, у второго подъезда пятиэтажного дома жители занимали места на лавках (надо заметить, что ругань из-за свободных мест была неописуемая, сопровождающаяся теми самыми словами из сокровищниц ненормативного русского языка, которому очень обстоятельно и совсем недавно обучала меня бабушка под номером два), некоторые во избежание ссоры с соседями выходили из квартир со своими стульями. Для меня ставили табуретку. Баба Зоя усаживалась рядом, надеясь хоть когда-нибудь исполнить роль суфлера на тот случай, если я (не приведи господь!) забуду текст. Баба Фрося в этот момент отрывалась от своих рулонов с красными и синими треугольниками, на которых ничего, кроме «Молоко пастеризованное», написано не было, и, по пояс перевесившись через подоконник, раскрыв рот, ждала моего выступления.
Баба Сара обыкновенно в это время проносилась мимо – с рынка или огорода, который строгое начальство снова грозилось ликвидировать, и, сбросив с плеча свои вечные мешки, застывала, тоже ожидая, когда ее Накулечка примется читать что-то непонятное для нее, бесконечно длинное, как ее нос, но невыразимо красивое.
Люба иногда тихонько выходил и вставал за моей спиной. Предвкушая бесплатное представление, он сгибал указательный палец и почесывал им небритый колючий подбородок (звук получался, как «шурк-ширк» наждачной бумагой по отштукатуренной стене), приговаривая:
– Так, так. Так, так.
Зинка с третьего этажа, которая так рьяно отплясывала «летку-еньку» на свадьбе моих родителей, что сломала каблук своих единственных выходных чешских туфель, а потом полгода требовала с моей мамаши возмещения материального ущерба, прибегала с работы, бросала сумки в коридоре и появлялась в «зрительном зале» в самый последний момент, когда уже все места были заняты. Она начинала громко кричать – мол, у нее тут с самого утра место забронировано, и т.д., и т.п. В конце концов она протискивалась между огромной задницей бабки Шуры, которая круглый год ходила в зимнем пальто с выщипанным лисьим воротником, и тетей Катей, которая вечно грызла семечки, далеко, словно верблюд, плевалась шелухой и громко возмущалась по поводу безобразного поведения соседки Зинки, – тетя Катя кричала, что место у нее тоже забронировано, только не с утра, а еще со вчерашнего представления.
Одноногий инвалид дядя Вася, увидев в окно, что народ уж собрался и ждет представления, брал свой костыль и, громыхая им по неровным, закругленным ступеням, спускался во двор. Обычно он оповещал меня о своем присутствии хрипатым кашлем:
– Кхе-кхе! – мол, я пришел.
– Кха-кха! – отвечала я, и только после этого баба Зоя гордым, надменным даже взглядом окидывала собравшихся поверх голов и, подняв меня за подмышки, ставила на табурет.
– Дуня Пипелкина. «Болодино», – громко объявляла я и затягивала длинное стихотворение о Бородинской битве, которую поэт описал, так сказать, «изнутри» – из самой гущи боя. Читала я по ролям, интонационно выделяя речь дяди, который сокрушается по поводу того, что таких богатырей, как в былые времена, уж и в помине нет, и слова, принадлежащие племяннику, который растеребил своим вопросом его воспоминания. Причем в лице лермонтовского дяди я воспринимала дядю Ленчика – мне казалось, что именно он «забил снаряд в пушку туго», вместе со всеми героями «два дня был в перестрелке» и «прилег вздремнуть у лафета», а когда вернулся после сражения домой – на пятый этаж четвертого подъезда старой хрущевки – то увидел, как его девушка Светка отдирает от стен новые веселенькие обои с колокольчиками и, гордо подняв голову, уходит от него, громко хлопнув дверью. Не выдержала разлуки с любимым! Мерзавкой и паршивкой оказалась! В роли задающего вопрос племянника, который задел дядю за живое, я никого, кроме себя, не представляла.
Не могу сказать, что я полностью понимала суть того, что с таким выражением читала в два с половиной года, стоя на табуретке, жителям нашего двора, но общий смысл мне был ясен. Лишь отдельные слова мне казались несколько туманными, а лучше сказать, я наделяла эти непонятные слова своим собственным содержанием. К примеру, при произнесении такой единицы языка, как «племя», в моем воображении отчего-то рисовалось стадо тех самых иссушенных баранов, которых я увидела впоследствии, когда мы с Варфиком, Мирой, Нуром и Маратом шли к морю. Хотя почему «племя» у меня ассоциировалось со стадом самцов домашней овцы – не знаю. В два с половиной года я могла их видеть лишь по телевизору.