Книга И поджег этот дом, страница 113. Автор книги Уильям Стайрон

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «И поджег этот дом»

Cтраница 113

– Над Мейсоном, – ответил я. – И смеюсь, и плакать хочется. Я слушаю.

– Ну, стали мы болтать возле балкона, говорим о разных предметах, об абстрактном экспрессионизме – все, что положено, он по этому поводу произнес, – и, помню, где-то тут он переехал на джаз. Заметил, наверное, мой проигрыватель, а может, и альбом Ледбелли и решил, что я большой друг джаза. Вообше-то Ледбелли и то, что называют современным джазом, – вещи разные. Да… так значит, джаз. Бывает очень неплохой, и я бы, наверно, любил его гораздо больше, но вечно какой-нибудь хмырь-авангардист запихивает его тебе в глотку. А Мейсон, по сути, был такой же авангардист, как Джон Пирпонт Морган. Словом, это надо быть каким-то еретиком, язычником поганым, чтобы сказать, что тебе не нравится джаз. В Нью-Йорке сказать, что тебе не нравится джаз, – все равно что назваться фэбээровцем. Обидно. Потому что хороший джаз надо принимать за то, что он есть. За музыку. Это не великое искусство, но это музыка, и часто прекрасная, только половина людей, которые его слушают, принимают егоза какую-то пропаганду, что ли. Как-то раз в Нью-Йорке я сидел в баре около Лиги молодых художников и сказал девушке, что негритянские духовные гимны очень красивы, а она ответила: «Ну, они устарели еще втридцатые годы. Вам, южанам, хочется, чтобы негры так и остались в состоянии примитивной религиозности». Она была, конечно, из джазовых фанатиков. Нет, правда. Большинство людей, которые говорят, что любят джаз, не могут просвистеть собачий вальс. У них нет слуха. А любят его потому, что считают его символом чего-то. Или потому, что это хороший тон. Поверьте, я ничего не имею против джаза, но, пока мой слух не усовершенствуется, я мало найду в нем такого, от чего меня бросит в жар или в холод, вроде как тогда в Париже, когда я первый раз в жизни услышал эту арию Глюка – знаете, где Орфей в тоске зовет Эвридику, – и меня бил озноб, меня жгло, волосы стояли дыбом и я чуть не слетел с катушек.

В общем, Мейсон сразу насел на меня с этим делом и стал поминать Мезза, Бёрда, и Бикса, и Банка, и Банни, [294] и бог знает кого еще, а я, значит, уступил ему кормило, только слушаю, думаю о своем да посасываю из его бутылки-люкс. Так прошло, наверно, полчаса, я слушаю вполуха, как он треплется про этого альтиста по кличке Бёрд – и что у него была ужасная тяга к смерти, и что он загнулся в конце концов, – а сам потихоньку совею и… как сказать? – грустнею, что ли, гляжу на море и долину, которые в это время дня пылают, будто золото, до того красивые, до того недоступные… И о Франческе думаю – меня и взбудоражила эта встреча, и, по правде говоря, испугала, – и вдруг опять слышу его слова: рассказывает, как его сбрасывали с парашютом в Югославии, как он прыгнул в черную-черную ночь. Тут я стал прислушиваться и поверил ему – почему бы не поверить, тем более рассказывал он об этом скромно, даже с юмором. Рассказ тот еще, вы сами знаете.

Ну а завелся я, наверное, вот на чем. Он кончил и спросил меня, где был я; говорю: на Соломоновых островах, на Новой Британии, и тогда он спрашивает – очень тактично, знаете, совсем неназойливо, – не пострадал ли я; я говорю – нет, мне повезло – то есть физически, – но психически меня порядком потрепало, во всяком случае, в госпитале полежать пришлось. Тогда ему захотелось узнать, не обогатил ли меня этот опыт, не способствовал ли моему творчеству; потом понес что-то выспреннее насчет того, что эта югославская история, и страх, и страдания тамошние – краеугольный камень его таланта. Занятно: он никак не мог с этого слезть и вежливо продолжал допытываться, что было со мной. И вот я подлил себе царского виски и стал ему рассказывать: про высадку в тумане на мысе Глостер, в бескрайние нависшие джунгли, и что сломался я не в каком-нибудь там кровопролитном бою, что японцы отсиживались в глубине, в лесистых долинах, и выжидали, а когда мы стали наступать, старый счастливчик Касс оказался на острие – передовой солдат передового отделения передового взвода передовой роты и так далее, то есть первым получил этот самый опыт, такой кошмарный, что вся действительность вытекала из твоего сознания прямо на месте, и что, когда идешь по пояс в бесконечной жиже, внезапная смерть от невидимого пулемета или винтовки снайпера, спрятавшегося на дереве, кажется и желанной, и предрешенной, и настолько неизбежной, что начиная с этой секунды, если ты чудом уцелел, страх уже никогда не будет тем, чем был. Это уже страна, это империя, чьим подданным ты будешь до конца дней. И до конца дней будешь платить ей дань. Вот какой мой опыт, я говорю, – и, пока я гудел, глаза у меня застлало, и от выпитого, наверно, и от воспоминаний, и от всего, а потом я сказал ему так. Сказал, что мы хорошо воевали. Сказал, что в этой войне мы должны были драться, что, если бывают на свете справедливые войны, эта была наверняка справедливее многих. Но что касается опыта, говорю, – кушайте его сколько влезет, а мне верните те дни, когда я мог купаться у зеленого берега Каролины, плавать в чистых зеленых волнах и стоять прямо и идти навстречу жизни, а не сгибаться в три погибели, вспоминая о гнусной трясине в джунглях, с помойным вкусом страха на языке. К свиньям, говорю я, опыт, если он умаляет человека. На хрен такой опыт. На хрен. На хрен.

А дальше был номер. У Мейсона, смотрю, уже глаза блестят. Как я теперь понимаю, именно такого озлобленного, желчного выпада он и ожидал от этого поляка, как бишь его. В общем, кончил я мою маленькую филиппику – а чувствую себя погано: и пьяненьким, и озлобленным, и несчастным, – и только я ее кончил, наш Мейсон размыкает свои прекрасные уста и произносит буквально следующее. Он откидывается на спинку, красиво закладывает руки за голову и заявляет: «Я не отношу себя к поколению битников, Уолдо, но я им определенно симпатизирую. И кажется, теперь понимаю, почему вас считают одним из его глашатаев». Согласитесь, довольно изящный способ лизнуть вам одно место. У него все тип-топ. С парой миллионов в кармане трудно быть подбитым поколением, и он это понимает, – но отчего бы не симпатизировать, раз подбитые в моде. Мейсон, Мейсон. Он симпатизировал бы раковой опухоли, если бы рак был в моде. Ну, и тут меня понесло. Почему, не знаю – просто накопилось, наверно. И то, что он изображал интерес к моей живописи, такой убогой. И Франческа, и выпитое, и военные воспоминания ни с того ни с сего, и тягостное ощущение собственной несостоятельности, и в довершение всего – этот хлыщ с трескотней насчет абстрактного экспрессионизма, джаза, саксофониста Паркера с его тягой к смерти, а теперь еще, черт бы их взял, битников, тоже модной штуки. В общем, справедливо или нет, мне он показался пошлым и неискренним посланцем новых йэху, делегатом от желтого дома третьесортной молодежной субкультуры, где жить может только кретин и полоумный. Я уже на потолке висел от злости.

И я всадил ему дробью номер два из обоих стволов. Я встал, посмотрел на него и тихо ему говорю: «Сказать вам одну вещь, друг мой? В голове у вас то же самое, что у рождественского гуся в гузке, только больше». И очень мягко, сдержанно, знаете ли, продолжаю: «Позвольте вам объяснить. Я не знаю, куда вы гнете, но эти оболтусы не знают, что такое быть битым. Это просто шайка сопляков, которые сами с собой играют в игры. Дайте мне людей, дружок, тогда я, может, займусь этим глашатайским делом. А пока что не зовите меня Уолдо». Ну, можно было подумать, что его огрели гаечным ключом. Он маленько вздрогнул, и глаза у него сделались серые и водянистые, как пара устриц. А потом у него задергалось плечо, и похоже было, он пытался что-то сказать – но что он мог сказать? Или я вовсе не Уолдо, или какой-то супер-Уолдо и превзошел самого себя, так далеко продвинулся, что отвергаю поколение, которого я должен быть рупором. Он только рот раскрыл. И пока он собирался с мыслями, я понес дальше, уже мало чего соображая от пьяной злобы и остервенения и сплошного всеобщего антивсего. Говорю ему: «И вообще, что вы за птица такая? Самонадеянный выпускничок с половиной семестра по искусствоведению и пятком пижонских глав из Бернарда Беренсона [295] за душой, и приехали сюда позевать да пошуршать, какой из ренессансных гениев нынче устарел? (Тут я, конечно, попал пальцем в небо. Мейсон, может, и слышал про Б.Б., только все, кто писал картины до 1900 года, шли у него как утиль.) От таких, как вы, у меня делается геморрой. Всю вашу любезную белоподкладочную шатию прогнать бы кроссом отсюда до Мессинского пролива, да босиком, как этих contadini, [296] да есть ничего не давать, кроме черствого хлеба с долгоносиками, тогда, черт возьми, вы, может, научитесь отличать картину от яичницы». Плечо у него дергалось как сумасшедшее, и… не знаю… вид вдруг сделался такой потерянный, что я сел и сбавил тон. «Видите ли, беда не в том, что вы, молодые американцы, несимпатичные, а в том, что вы ничего не знаете. Возьмем, par exemple, [297] греков. Знаете вы что-нибудь о греках?» Он выпучил на меня глаза, а потом довольно холодно ответил: «Конечно, я знаю кое-что о греках». Тогда я сказал: «Прочтите мне что-нибудь! Прочтите из „Ифигении“, прочтите из „Ореста“». А он ответил: «Не обязательно читать наизусть, чтобы доказать свою образованность». Тут он был прав как Бог, но я сказал: «Ага! Видите! Человек, который не знает ни строчки из Еврипида, вообще необразованный. И вы изображаете драматурга? Да по какой вы части, друг мой? Реклама? Или вроде коммивояжера? Так я и думал. Так позвольте вам сказать, дорогой. Приготовьтесь-ка к вечной каре. Потому что, когда вострубит большая труба и там наверху прикажут рассчитаться на овец и козлищ, вас и вам подобных ждет большая неприятность. Рекламщиков в рай не пускают, и коммивояжеров тоже».

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация