И вот все это продумывалось, готовилось, тщательно пряталось в тайниках, украдывалось, оберегалось…, ужас.
А потом дембелек садился в поезд, приезжал к себе в село, в первый же вечер напивался, рвал эту красоту или обблевывал — все с непривычки к свободе. Форма комкалась и запрятывалась в какой-нибудь дальний угол. И все говорили: «Ну, слава Богу, нельзя же таким петухом ходить. Все! И живи себе, живи». А жить как…, никто не говорил. Могло, правда, начаться и кончиться все еще в поезде. И тогда дембелек выходит на родном полустанке виноватый, помятый такой… Он же надеялся, что Родина ему будет благодарна. Что все будут смотреть на него, как когда-то я смотрел на тех людей, выходящих из кинотеатра. В смысле, уважать будут, будут любить.
Мы же ведь три года… там… елки зеленые. Мы же… Неважно… Мы там…, нам ведь очень было… Мы же не виноваты…, мы старались… Вы спросите — мы расскажем, как мы защищали Родину. Хорошо защищали. Вы спросите.
И парень показывал свой дембельский альбом: «Вот Толян, мой братишка, просто братишка, такой пацан, он приедет ко мне, а это Леха, Серега и Федя-таджик, хрен знает, как его звали по-настоящему, не выговоришь. Мы его звали — Федя. Тоже парень классный, хоть и чурка, конечно. А это… ну, это неважно. О…, а это моя пушка — семьдесят два миллиметра. Я ее так вылизывал, она у меня играла просто. Моя ма-а-ленькая. А это наш командир — мужик… вообще… исключительный. А это — старпом…, ну… тоже… справедливый такой. Да че, вам неинтересно… Да че, я не вижу что ли. Да пошли вы,… да ладно. Давайте лучше пиво пить. А есть пиво-то? Ма-а-ам, пиво есть?» — и парень мается, мается, и мама, как-нибудь так, спросит: «Сынок, покажи, какая пушка-то твоя, покажи мне, я не запомнила». Он откроет альбом: «Вот пушка… моя…, ма-а-ам, да фиг с ней, че на нее смотреть, тебе-то она… потом, ладно». Вот так вот.
А на флоте я узнал, что предметы могут иметь совершенно иное предназначе-ние. То есть ты думал, что эта вещь — для того-то, а она совсем наоборот, для другого. И настолько для другого, что только диву остается даваться. Вот, например, вы думаете, что посуда нужна для того, чтобы из нее есть. НЕТ. Поесть, если надо, можно как-нибудь по-другому, без посуды… Посуда нужна для того, чтобы ее мыть…, на флоте так…, одни ее моют всегда, другие недовольны тем, как она вымыта… всегда.
Палуба нужна не для того, чтобы по ней ходить, а для того…, чтобы ее… ну, мыть, конечно. Причем мыть долго, но быстро. То есть по времени долго, а по скорости… быстро. Очень долго и очень быстро. При этом выполнялись и многие воспитательные задачи. Многое оттачивалось и закреплялось.
Мытье…, драенье палубы — это…, хотя чего об этом говорить. Вот как это было… (Здесь должна заиграть очень красивая и торжественная музыка, и под эту музыку надо помыть пол, то есть сцену, так, как это делалось на флоте, то есть очень хорошо, быстро, но тщательно. При этом надо себе кричать громко… самому себе: "Бегом, бегом, падла! Еще бегомее! Суши палубу… сука… Ты что, Родину не любишь?… Лизать палубу… Если не лижешь палубу — палуба грязная а…а…а…ах ты, сука… и т. д. и т. п.)
А прошло года полтора, и я сам стал видеть, что посуду моют… не очень…, и палубу тоже не…, особенно… стал замечания делать…, ну, не нравилось мне.
Пауза.
У нас на корабле был Коля И. Кореец. Фамилия И. Он был тихий, маленький, забитый и грязный. По-русски говорил плохо… И узбекам он был не свой, и русским — не земляк. Бедолага. Чего-то ему все время не везло. То шапку… потеряет, то подушка у него как лягушка. В увольнения его не пускали, и вдруг выясняется, что наш И — тоже дембель… И что надо его уважить и перестать его притеснять, то есть дать парню вздохнуть.
И из первого же своего увольнения И пришел с мертвой собакой в сумке. Все давай на него орать, давай, дескать, эту собаку за борт. А он не дает. Обижается. Ни в какую. Да так твердо.
Потом мы видим: а он обиделся сильно. Уволок собаку куда-то, спрятал, и…, ну, обиделся. Ночью сидит, плачет. Я…, мол, успокойся, старик, плюнь ты. И понять надо — гадость же, собака эта. А он мне выкладывает, да горько так, что собаку он зарезал по всем правилам, что собака какая надо, что целый день он такую искал. И все это он сделал, чтобы нас обрадовать корейским блюдом… И опять заплакал. Обиделся сильно.
Я помню, как мы ночью: Коля И, Аброр-узбек — кок и я — сидели и ели эту собаку, которую Коля долго готовил, а потом волновался, боясь моей реакции. А я сидел и думал: «Вот я — ем собаку. Может быть, сейчас какая-нибудь девочка, устав от рыданий, всхлипывая, только-только задремала, а до этого они с папой, с фонариком, обшарили все дворы, сараи, опросили и обзвонили всех знакомых — где любимая собачка. Завтра поиски продолжатся, будут написаны детской рукой объявления, а над кроваткой долго еще будет висеть фотография щеночка с ленточкой на шее… Или какая-нибудь бабушка выглядывает на улицу, смотрит в темноту и, на каждый шорох, спешит к двери, открывает ее…, и в тишину подъезда, без всякой на то надежды… — Боник, Боник, Боник… А потом садится у покрытого клеенкой кухонного стола, смотрит на миску и плошку с водой в углу кухни и плачет».
Я ел, ел, думал, понимал, что внутри меня, в желудке, уже находится кусок этого доверчивого и беззащитного существа, которое, наверное, перевернулось на спину, когда Коля подманил его, и виляло хвостом… Ел, пытался ощутить бунт в себе, а мне… было вкусно. Коля вкусно приготовил. Я думал, до последнего, что не смогу есть, а смог. И с аппетитом. А раньше не смог бы… Раньше… То есть один человек думал, другой — ел. Тот, который ел, был более… современным…, то есть лучше совпадал со временем. Тем временем — флотским. Моим флотским временем. А теперь бы я не смог бы есть собаку. Точнее, не мог бы ночью, на камбузе, с Колей И, узбеком-коком, на большом противолодочном корабле… Больше не смог бы… наверное…
Я обнаружил в себе удивительные ощущения: в те моменты, когда совсем было худо, когда меня сильнее всего… обижали, когда я делал то, чего не надо было делать, ни за что не надо было делать, то есть очень обидное что-то…, когда меня называли такими словами…, в общем, в такие моменты… — мне не было себя жалко.
Я не жалел себя, не обижался… Мне было невыносимо жалко своих родителей и всех, кто меня любит или любил. Ведь они меня так любят, так ждут. Мама, ведь я для нее… А отец… Они меня так знают, что я такой и такой, что я единственный, единственный такой. Любят…
А меня бьют…, меня так сильно… Меня нет… Того, которого так любят, ждут… Того единственного… Его нету. Меня — того, нет. А мои родные об этом не знают. А меня нет.
Как их жалко. Мама писала письма каждый день. Посылки посылала. А мне было трудно есть печенья, которые лежали в этих ящичках. Мне было жаль нарушать положение вещей в уложенной мамой посылке. Эту посылку они посылали тому, кто махал им рукой из уходящего на восток поезда… А этого мальчика уже нет. Посылка пришла не по адресу. Она пришла не к их милому, единственному, умному мальчику. А к одному из многих грязных, затравленных и некрасивых пареньков, который имеет порядковый номер и… фамилию,… эту фамилию один раз в сутки выкрикивают на вечерней поверке…