В сентябре 1980 года он уезжает в Вену – это был обязательный пересадочный пункт для всех покидавших Советский Союз. Три месяца в ожидании визы в Германию прожил там Горенштейн – какие-то возникли сложности. Было ему там, в Вене, худо. Многим из тех, кому существование при советском режиме стало невмоготу, кто решил уехать за рубеж (как тогда говорили, «за бугор»), жизнь по ту сторону «железного занавеса» представлялась территорией свободы, благоденствия, доброжелательства. Несмотря на помощь эмигрантам социальных служб, благотворителей, выяснилось, что они так или иначе попадают в разряд людей «второго сорта», плохо, с трудом вписывающихся в незнакомую, чужую для них жизнь. Похоже, что в те венские месяцы Фридрих пережил от этого просто шок, – в его памяти это очень горькое время. Наконец была получена немецкая виза – он перебрался в Берлин, где его ждала академическая стипендия. Там он и осел, поселился и прожил до конца дней своих. Уезжал он в эмиграцию как частное лицо, без всякого шума, без каких-либо политического характера заявлений, которые, что скрывать, нередко служили отъезжающему писателю и своеобразной «рекламой», хотя бы на первых порах облегчавшей существование в эмиграции. Часть рукописей ему удалось переправить, остальное – довольно увесистый контейнер – он оставил у меня. Пролежал контейнер довольно долго, пока двумя подвернувшимися оказиями я не отправил рукописи ему. Не только наши многолетние отношения, но, думаю, и оставшиеся у меня его рукописи стали причиной того, что, когда возникла возможность его печатать, мне пришлось заниматься публикациями. Всех интересующихся его книгами он отправлял ко мне. Но к этому я еще вернусь...
За рубежом, как и в Москве, Горенштейн вел отшельническую, затворническую жизнь, в мероприятиях эмигрантов участия не принимал, сторонился их, тем более что многие деятели, верховодившие в эмигрантских делах, никакой симпатии у него не вызывали – отталкивание. В общем, он был поглощен своими писательскими делами. Стали его издавать, а потом и переводить – сначала французы, а потом немцы (это их первоначальное невнимание его явно задевало – говорил мне об этом). Он стал много писать публицистики, словно бы компенсируя то, чего начисто был лишен в Москве. Печаталась она почти вся в выходившем в Берлине русскоязычном журнале «Зеркало загадок».
Фридрих, грех это таить, был злопамятен. Обид – даже давних – не забывал и со всеми обидчиками в «Зеркале загадок» рассчитался на полную катушку – всем досталось... Случалось, этот отпор его был неадекватным, бывало, что-то обижавшее его ему только мерещилось. Но, хочу повторить, досталось от него всем... Я говорил об отношении Горенштейна к современникам, собратьям-литераторам, о том ощущении своего места в этом общем потоке, которым он руководствовался. Но создаваемый им художественный мир, как творение каждого значительного художника, был связан и с традициями классики. Я могу об этом сказать только несколько слов, потому что пишу не очерк его творчества, а воспоминания о нем, не оставляющие места для подробного литературоведческого анализа. Обращаясь к наболевшему, к самым жгучим социальным, а в более поздних вещах – общечеловеческим проблемам, Горенштейн опирался, откликался на две далеко отстоящие друг от друга литературные традиции классики, существовавшие в читательском сознании обособленно, – в его творчестве они переплелись, сплавились. Одну из них для Горенштейна воплощал Чехов, который, по его словам, «подытожил духовный взлет Российского XIX века, да, пожалуй, и духовный взлет всей европейской культуры – эпоху Возрождения, юность свою проведшую в живописи Италии, Испании, Нидерландов, молодость – в шекспировской Англии, зрелые годы в музыке и философии Германии и, наконец, уже на излете, уже как бы последними усилиями родившую российскую прозу...». Чехов служит Горенштейну высоким примером художника, который чужд какому-либо, пусть даже самыми благородными устремлениями рожденному догматизму, и не может стать рабом дорогой ему идеи, для которого не было ничего выше истины. «Это не значит, – разворачивал свою мысль Горенштейн, – что у Чехова не было своих, в сердце выношенных идей, не было любви, не было ненависти, не было признательности, но Чехов никогда не позволял себе жертвовать истиной, пусть во имя самого желанного и любимого, ибо у него было мужество к запретному, к тому, что отказывалось принимать сердце и отказывался разум».
Вторым очень важным ориентиром для Горенштейна был художественный опыт Достоевского. Здесь сразу же стоит сказать, что он обратился к этому опыту, когда тот считался принадлежавшим уже лишь прошлому, изжившим себя, неплодотворным. Достоевский постоянно присутствует в художественном мире Горенштейна – притягивает и отталкивает его. Иногда это бросается в глаза, лежит на поверхности, как в пьесе «Споры о Достоевском»: в ней о Достоевском спорят до хрипоты, до драк не только персонажи пьесы, автор тоже не стоит в стороне, ведет с великим предшественником постоянный, до предела напряженный внутренний диалог о человеке и человечности, о судьбе и исторической миссии России, о нравственном потенциале идеи религиозной и идеи национальной. Со многим Горенштейн несогласен, многое отвергает, но, противопоставляя тем или иным суждениям Достоевского свое знание жизни и психологии человека (иных аргументов нет и не может быть у настоящего художника), в разработке характеров, в построении сюжетов, воспроизводящих катастрофический слом действительности, он следует за Достоевским. И неслучайно роман «Место» называли современными «Бесами» – для этого были очень серьезные основания. За плечами его автора исторический и духовный опыт кровавого ХХ века, развеявшего многие иллюзии, показавшего, куда приводит исступленная проповедь идей, даже когда они сулят спасти или перестроить не очень ладно сложившуюся действительность.
В первые дни мира Илья Эренбург писал: «Мало уничтожить фашизм на поле боя, нужно уничтожить его в сознании, в полусознании, в том душевном подполье, которое страшнее подполья диверсантов». Помню, что тогда я (наверняка, не только я) посчитал, что речь идет о поверженных нами противниках, которые должны освободиться от сидящих в их душах опасных бациллах. Прошло немало времени, многое мне пришлось узнать, увидеть, понять, чтобы убедиться, что речь шла не только о потерпевших поражение захватчиках, – бациллы эти существовали и в душевном подполье, и в нашей собственной среде. Нечто подобное я испытал при чтении романа «Место». Когда я прочитал рукопись, то подумал и даже сказал об этом Горенштейну, что в некоторых мотивах и эпизодах книги он дал волю своему воображению. У меня вызвали сомнения некоторые мотивы и эпизоды книги. Не верилось, что могла существовать подпольная группа новоявленных доморощенных гитлеровцев, наследующих нацистскую программу и даже внешнюю атрибутику. Не верилось в воспаленный до крайности национализм кружков, возникающих то там, то тут в каких-то темных углах жизни, в их сознательное подстрекательство к массовым беспорядкам, к расправам, к крови, чтобы в такой обстановке пробиться к власти. Теперь это все хорошо известно – можно даже не называть: и широко издаваемую и распространяемую погромную литературу, пропагандирующую зоологический антисемитизм как политический лозунг и историческую концепцию, и бесчинства скинхедов, и убийства на расовой почве. Короче говоря, был прав не я, а автор «Места».