– Ты, Клава, просто не заметила… Он сегодня приехал… Входите, вот где он… В комнатушке заперся… Папа, к тебе пришли…– И, так все время возбужденно говоря, Коля провел Висовина за руку по коридору к дверям комнатушки журналиста.
Такой прием несколько обескуражил Висовина, как и обстановка внутри квартиры, полная излишеств, зажиточности и запахов вкусной пищи. Войдя к журналисту, он остановился, вглядываясь в лицо человека, погубившего его… Они смотрели один на другого второй раз в жизни, но, конечно же, не узнали друг друга, ибо совершенно тогда не запомнили лиц. Дело не только в том, что прошло четырнадцать лет и видели они тогда друг друга мельком. Журналист, например, ясно помнил лицо первого виденного им мучительно умиравшего на снегу человека. Конечно, это ему казалось, что помнит, но тем не менее какая-то если не внешняя, то эмоциональная картина того лица в памяти осталась, и, например, встреть он того человека живым и напомни тот ему о прошлой встрече, нечто, опирающееся не на сознательную память, а на подсознательное прозрение, вполне могло всплыть и восстановить черты лица, сделав их знакомыми. В данном же случае оба они тогда при встрече были безразличны друг другу как люди, обладающие какими-то характерными, индивидуальными чертами… Висовину, впавшему после спирта в полусознательное состояние, вообще все были безразличны, даже и умирающий, несправедливо оклеветавший его перед смертью, ошеломил не сразу, а позднее, по памяти, но это, конечно, осталось в памяти. А мелькнувший журналист вовсе ему не запомнился. Для журналиста же Висовин, которому страшные, гневные слова прокричал в лицо умирающий, Висовин был лишь объектом презрения. Он был виновен уже хотя бы потому, что его обвинял умирающий партизан. Здесь лишь видимое совпадение с нынешними взглядами Висовина (виновность живого перед мертвым), так же как внешне совпадает долг с верой. Долг носит бытовую, политическую окраску, опирающуюся на поэтический вымысел, доведенный до понятий, ясный даже малограмотному, в то время как вера связана с таким неясным религиозным понятием, как совесть, где никто и ничто тебе не в помощь, ни человечество, ни история, ни прошлое, ни будущее, и где каждый раз приходится решать задачи, стоящие перед библейским Адамом.
Но журналист, повторяю, был человек долга… Так же как ранее, четырнадцать лет назад, Висовин был для него виновен и неправ, поскольку во время тяжелой борьбы с фашизмом его обвинял умирающий советский партизан, так и ныне, во время массового восстановления в правах жертв террора и произвола, Висовин был невиновен и прав, хотя бы потому, что являлся жертвой этого произвола. Хоть журналист и впадал в последнее время в размышления, но по части долга, пусть и на сто восемьдесят градусов повернутого, он был по-прежнему ясен и сложности не допускал. Так же как во время войны с фашизмом он не мог допустить и мысли, что умирающий советский партизан может оклеветать, так и ныне он не мог допустить мысли, что люди, тяжело пострадавшие при культе Сталина, виновны и дурны… Поэтому, едва Висовин, протянув автору газету с очерком «Трус», начал излагать свою концепцию виновности, напрягаясь, чтоб не запутаться, ибо сам ее не совсем ясно понимал, как журналист его перебил и начал говорить именно о своем неоплатном долге перед Висовиным и о тех муках, которые придется теперь испытать, впервые столкнувшись лицом к лицу со своим конкретно содеянным злом. (Он действительно впервые столкнулся с конкретной жертвой своего зла, до того чувствуя свои прошлые грехи опосредованно.) Потеряв нить своей мысли и неприятно встревоженный направлением мыслей журналиста, которые были ему глубоко чужды, Висовин естественно растерялся, растерянность эта перешла в злобу, и далее уж последовало весьма стандартное, буквально до пошлости стандартное действие, которое соответствует ситуации прихода пострадавшего к виновнику своего страдания. То есть Висовин размахнулся и ударил журналиста по лицу, причем по тому же почти месту, по которому три недели назад ударил журналиста пьяный вымогатель… Если первая пощечина потрясла журналиста, то вторую он принял спокойнее, с некоторой задумчивостью. (Забегая вперед, скажу, что третью подобную пощечину, случившуюся спустя некоторое время, он принял уже с циничной улыбкой… «Ну вот так, мол. Что ж вы хотели?») Но вторую пощечину он принял с задумчивостью. Очки, сбитые ударом, упали с его доброго лица, отчего оно стало совершенно беспомощным и еще более подобрело. Звук пощечины, к счастью, не был услышан молодежью, ныне отсутствовавшей в доме. (А журналист в силу своего предельного антисталинизма имел ранее дело именно с крайней молодежью, которая всегда толпилась в его доме, спорила там и обедала, ныне же, после первой пощечины с политическим подтекстом, пощечины в клубе литераторов, разом его покинула.) Поэтому молодежь этой второй пощечины не видала и не слыхала, но ее слыхала домработница Клава, подслушивавшая у двери, и даже видала Рита Михайловна, жена, подглядывавшая в замочную скважину…
С криком обе женщины ворвались в комнату, пренебрегая запретом журналиста входить, когда он с кем-либо беседует… Истолковав пощечину определенным образом и имея дело с большим числом вымогателей (в этом смысле иногда и просто мошенники ухитрялись выдавать себя за репрессированных), Рита Михайловна схватила сумочку и, достав оттуда пачку денег, бросила их в лицо Висовину. Пачка денег попала ему прямо в губы и подействовала на него отрезвляюще. Злоба пропала, и, наоборот, появился дикий страх, особенно при взгляде на нехорошо задумавшееся, беззащитное без очков, лицо журналиста. Страх этот не был страхом перед только что содеянным, а знакомым страхом перед жизнью вообще, посещавшим уже Висовина. Но это он понял несколько позднее. Тогда же, закрыв лицо ладонью, именно прижав то самое место на своем лице, куда он ударил журналиста и которое теперь болело у него самого (признак нервного шока), Висовин выбежал в переднюю, гадливо перескочив через деньги. За ним, ругая мать и домработницу последними словами, с криком бежал Коля. (Маша, сестра его, к счастью, была у подруги.) Ткнувшись в богатую, обитую кожей с множеством хитрых запоров дверь, Висовин затоптался, забился торопливо, бессмысленно дергая какие-то запоры, но подоспевшая домработница Клава, быстро, умело открыв запоры, толкнула Висовина в спину с чрезмерной для женщины силой, так что он едва не упал на лестничной площадке. По лестнице вниз он спустился спотыкаясь, ибо в минуты волнения начинал хромать сильнее обычного. Не успел он пройти и полквартала, как услышал крик позади себя! Коля, которого, очевидно, не пускала мать, все-таки вырвался и бежал следом.
– Подождите,– кричал он,– прошу вас, подождите…
На них оглядывались. Для того чтобы унять эти крики, Висовин остановился, отошел к стене дома, глядя с досадой на подбежавшего мальчика.
Сын журналиста был в том возрасте, когда мальчик только-только начинает превращаться в подростка. В нем не только внутренне, но и внешне, в его лице, шел спор меж мягким свежим ребячеством и какими-то жесткими, едва уловимыми чертами усталости и увядания, которые появляются даже и в ребенке при первых признаках пробуждающейся в нем страсти, накладывающей налет морщинок под глазами, меняющей у мальчиков верхнюю губу, чуть заостряющей скулы. В таком возрасте мальчик-юноша особенно остро прислушивается к взрослой жизни. Это период внутренних перемен, и начинающий подросток в этом возрасте вообще чрезвычайно доверчив ко всему, что меняет его прежние представления, которые он связывает с детской глупостью, над которыми смеется, которых стыдится и значение которых поймет лишь позднее, повзрослев, уже в конце молодости, на грани средних лет… Он тянется к любым переменам и готов к ревизии не только своих взглядов на происхождение детей. (О том, что детей не приносит аист, он чаще всего узнает раньше, еще в младших классах, но тогда это вызывает у него смех или тайную гадливость. Теперь же он начинает думать об этом с интересом и, наоборот, высмеивает свою гадливость.) Именно в такое время подросток чрезвычайно легко меняет мнение о том, что ему прежде, в его, как он думает, несерьезном ребяческом возрасте, было дорого, и если не всегда воспринимает это с радостью, то всегда с верой. При этом в таком возрасте с особенной силой тянутся к главным тенденциям в обществе. Особенно это опасно в периоды политической активности общества, когда господствуют крайности: догматизм либо ревизионизм. То же ощущал и Коля. Развитие его шло еще более быстро, чем у обычных подростков такого возраста, благодаря вольнодумному воспитанию и талантливому отцу, которого он любил. И в период всеобщей внутренней переоценки, во время перехода из мальчика в подростки, период, кстати, весьма болезненный, такая резкая переоценка своего любимого отца была в нравственном смысле для Коли то же, что в физическом смысле для подростка разврат. Он страшен, но манит, и при благоприятных для этого обстоятельствах, при встрече, например, с развратной женщиной и в особых условиях, он может весьма привлечь и преждевременно разрушить неокрепшую, детскую еще душу. То же и в нравственном смысле, когда сразу происходит если не физическая, то нравственная переоценка своих детских наивностей. Такая нравственная переоценка произошла, когда отцу дали публичную пощечину с политическим подтекстом, вызвавшую одобрение в кругах крайней молодежи, среди которрй, кстати, по вине отца, Коля давно уже вращался. Если и несколько ранее, побывав в таких «левых» гадючниках («левый» – «правый» – это весьма условно, как стало видно, особенно позднее, в масштабе международном), если ранее он приносил, например, высказывание некоего Титова о том, что Сталин вообще затирал русских людей и всюду у него сидели евреи и грузины, разные там Кагановичи и Берии, если ранее Коля спорил с отцом до хрипоты, правда, в отношении особенно нелепых идей все ж давая себя убедить, поскольку в конечном итоге он был мальчик неглупый, а главное не злой, то после пощечины он переменился к отцу вовсе и даже озлобился. Что произошло в комнатенке между Висовиным и отцом, он не знал, но был убежден теперь, что отец его, которого он во время глупого детства считал самым лучшим, сильным и добрым на свете, в действительности человек глубоко непорядочный, доносчик (стукач, как говорили), подлец и способен обидеть при поддержке матери, которая ему во всем потакает, любого невиновного… Поэтому, когда Висовина чуть ли не вытолкнули из дверей (собственно, Висовин сам бежал, но домработница Клава, толкнув его в сердцах в спину, создала такое впечатление), поэтому Коля сразу же бросился следом, преодолев физическое сопротивление матери также физическим способом. В нем уже начали пробуждаться физические силы, он ощущал это с удовольствием, но сейчас толкнул мать, конечно же, не с удовольствием, а в беспамятстве от гнева, им овладевшего…