ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Ехали мы вчетвером в отдельном купе. Щусев ухлопал на то (как потом выяснилось) остатки средств организации, находящейся помимо всего на грани финансового банкротства. Но Щусев рассчитывал поправить дела в Москве, посетив нескольких влиятельных либералов. Возня ребят, Сережи и Вовы, по-прежнему раздражала меня, Щусев же веселился и болтал с ними как равный (вот почему они к нему и липли). Большую часть времени я лежал на верхней полке, разглядывая свое лицо исподтишка в карманное зеркальце (давно я этим не занимался). Ни о чем серьезном мы в дороге не говорили, и, может, здесь был замысел Щусева – дать самостоятельно созреть запавшим в меня идеям. И действительно, именно лежа на верхней полке и под стук колес я окончательно укрепился в мысли о возможности возглавить Россию (я, а не Щусев). Я еще сравнительно молод, могу ждать даже и десять, и двадцать лет… Главное, что я решился и дерзнул иметь такое желание. На первый взгляд это глупо – решился… А что тебе ранее мешало решиться?… И что каждому мешает?… Подумать так каждый волен… А вы попробуйте решитесь и при этом не поиздевайтесь и не расхохочитесь над самим собой… Нет, тут определенный момент должен наступить, по-определенному должны совпасть твои взаимоотношения с окружающим миром, по-определенному судьба твоя сложиться должна, судьба, которой ты всячески, искренне должен противодействовать и терпеть неудачи в борьбе с судьбой, которая наносит тебе удар за ударом, обиду за обидой, ибо человек по природе своей всегда стремится к бытовой устойчивости, и если у него не хватает сил, чтоб справиться с личными бытовыми неурядицами, и если обстоятельства мешают этому, то судьба выносит его на тот самый рубеж, откуда рукой подать до великой дерзости помыслов… Но этого еще недостаточно… Необходимо множество социальных и исторических поворотов, случайных встреч и совпадений, чтоб такая мысль оформилась и была принята всерьез прежде всего самим тобой… Я долго и трудно шел к этой мысли, ревниво оберегал ее в себе под разными наименованиями, а иногда и вовсе без наименования, просто как ощущение собственной исключительности, и испытал немало разочарований. Я знаю, что молодежь вообще склонна к мечте о славе (повторяю, я молод, если не по летам, то по ущемленному развитию). Помню, какую горечь я испытал в компании Ар-ского, и не только потому, что был изгнан. Если бы я просто был изгнан, но унес бы свое «инкогнито», свою «идею», то, может быть, я бы, наоборот, над компанией той даже возвысился (так я сейчас подумал). Но ужас состоял не в том, что меня изгнали (я сейчас занялся переоценкой, тогда же страдал, надо признаться, все-таки именно из-за факта изгнания). Главный ужас состоял в том, что они походя лишили меня «идеи», даже не зная о существовании таковой во мне, просто дав научное определение «солипсизм» тому чувству, которое я скрывал и оберегал, причем обращаясь совершенно к другому (поэту-подпольщику Акиму). Слабость и беспомощность моя заключалась в том, что я еще не созрел и не возвысился до той великой дерзости, которая пришла ко мне ныне, после «исторического поцелуя» со Щусевым у товарных пакгаузов. По опыту знаю, многие из молодежи носят в себе идею славы, хотят выделиться из себе подобных, возвыситься, прогреметь… Да почти что любой… Вот и эти сосунки…
Я повернул голову осторожно, чтоб не привлечь их внимания… Все трое (и Щусев в том числе) резались в карты, в дурачка. Этот Шеховцев, конечно, желал бы быть знаменитым футболистом… А тот, с пионерским румянцем,– поутонченней… Наверное, поэтом, или конструктором ракет,– я иронически улыбнулся и, повернув голову опять в прежнее положение, перенес эту свою улыбку в карманное зеркальце. Должен сказать, что чем более я так думал, тем более я начал испытывать к Щусеву нездоровую ревность и зависть – в том смысле, что великая дерзость не родилась во мне сама, а была Щусевым подсказана… Заимствование всегда унижает личность. Поэтому я и со Щусевым решил держаться «себе на уме» и осторожно. Тем не менее существование великой дерзкой идеи во мне, так давно и неосознанно к ней стремившемся, наполняло меня спокойствием, сознанием целенаправленности моей жизни, и выразилось это (как всегда в момент расцвета во мне той или иной идеи), выразилось это чисто внешне в снисходительной незлобной полуулыбке, которая и ранее посещала меня, ныне же наконец прочно закрепилась на моем лице, придав ему выражение мыслящее, крайне нерусское, утонченное и не мужское…
С этой– то улыбкой я и приехал в Москву, вышел на перрон, и по этой-то улыбке меня выделил из толпы приезжих юноша, нас встречавший.
– Вы не от Щусева? – сказал он мне тихо, тоном, который ему самому явно нравился.
Я помедлил с ответом (Щусев несколько задержался в вагоне, вместе с Шеховцевым увязывая багаж). Юноша, встречавший нас, чем-то напоминал Сережу Чаколинского, я даже специально перевел взгляд с одного на второго и подумал, что Щусев подбирает их по определенному принципу (как выяснилось, этого юношу он подобрал по иному принципу и похожесть – просто совпадение). Впрочем, приглядевшись, я и сам заметил, что похожи они только на первый взгляд. Юноша этот, безусловно, был умнее Сережи, не уступая ему в честности (Сережа был до наивности честный мальчик).
– Да, от Щусева, – сказал я.
Но тут явился и сам Щусев, неся с Вовой Шеховцевым тяжелый чемодан, перевязанный веревкой, очень некрасиво, не по-столичному. Что в чемодане было, я так и не знаю по сей день.
– Вот и Коля, – сказал он радостно (мне кажется, он волновался, придет ли на вокзал Коля, ибо придавал этому приходу гораздо более серьезное значение, чем простая помощь по устройству, хотя это также немало, ибо без Коли мы не имели бы ночлега).
– Все в порядке, – сказал Коля, – я договорился… Почти в центре и совсем недалеко от того места (от какого места, я не понял),– там моя двоюродная бабушка… Моей бабушки родная сестра…
Раньше, без наличия выкристаллизовавшейся дерзкой идеи, Москва ошеломила бы и, быть может, нравственно раздавила и смяла бы меня. Москва великолепно умеет расправляться с тщеславными провинциалами. Но теперь (и это лишь подтверждало силу и жизненную реальность моей идеи), но теперь она воспринята была мной как само собой разумеющееся, как то, что должно было прийти, и прийти именно сейчас, не раньше и не позже. Она не раздавила, а вдохновила меня. Я подумал, что когда-нибудь, лет через двадцать, подъезжая к вокзалу в темном закрытом лимузине, окруженный охраной, чтоб встретить какого-либо высокого гостя (я в этих мыслях своих пользовался газетными официальными оборотами, что не удивительно), подъезжая, я вспомню об этом дне, когда приехал впервые и некий Коля (этого юношу зовут, значит, Коля) встречал тогда меня…
– Вы впервые в Москве? – спросил меня Коля (мы втиснулись в такси, и он сидел рядом, придавив меня).
– Нет, я бывал, – ответил я нарочито скучно и сохраняя все ту же «мыслящую» улыбку. Но дабы прервать новые опасные вопросы, я небрежно откинулся на спинку сиденья (я ехал в такси чуть ли не впервые при моей бедности), я откинулся на спинку сиденья и прикрыл глаза, что соответствовало умственной усталости (я видел как-то в кино ученого, который именно так отвечал). Правда, тут же я допустил ошибку, ибо, прикрыв глаза, я сохранил на лице улыбку. А человек, улыбающийся с прикрытыми глазами, лишается их подспорья, что сразу делает улыбку жалкой и растерянной. Я тут же сообразил и заменил улыбку просто сжатыми губами.