– Так что ж вы считаете,– возмутился Иванов,– надо молчать или аплодировать, если видишь несправедливости, вашей стабильности?
– Аплодировать не надо, это, конечно, противно, и пусть этим занимаются лакировщики. (Журналист все еще вел борьбу с лакировщиками.) Но и бить по фундаменту не надо… А если хочешь бить своими протестами, то оглянись и разберись, не надета ли тебе на шею петля и не вышибаешь ли ты сам ударом своим табурет из-под своих ног…
Этот пример он привел неожиданно (по-моему, и для себя неожиданно), поскольку тут же замолк, вдумываясь. Я сразу же сообразил, что есть возможность перехватить у Иванова инициативу в противоборстве с журналистом, ибо это давало и мне возможность бороться за чувства Маши.
– Именно,– смеясь, сказал я,– очень удачный пример. Ваша государственная стабильность – это прочно стоящий табурет под ногами у висельника… И не смей протестовать, иначе сам ногами отбросишь табурет.
– Знаете что,– сказал, оборачиваясь ко мне, журналист, почему-то дрогнувшим голосом и негромко,-если ваше замечание и справедливо, то оно все же бесчеловечно. Когда табурет стоит прочно под ногами и петля не затянута на шее, то висельник, во-первых, имеет возможность дышать, а во-вторых, ждать помилования… Дышать и ждать – что может быть дороже для человека?… А вы своими протестами хотите лишить человека этих благ…
– Сколько ждать? – спросил я.
– Десять лет,– ответил журналист,– или двадцать, или всю жизнь, до самой смерти… Терпение – основа жизни… Всякая господствующая идеология, даже если она ранее терпение отрицает, потом, с приходом зрелости и опыта, берет его на вооружение… Конечно, называя другими словами, часто по форме противоположными… За тысячу лет своего существования Россия имела семь месяцев демократии, с февраля по октябрь семнадцатого года, и эта демократия едва не погубила ее государственность… А в России, как в стране все-таки молодой, твердая государственность есть первооснова и ничем заменена быть не может в национальной жизни… Всякая подмена приводит к слабости… Вспомним хотя бы новгородское вече…
– К чему же вы все-таки призываете? – очевидно пытаясь взять у меня реванш в борьбе за Машу, вставил Иванов.
– К безвременью,– ответил журналист.– Россия нуждается по крайней мере в двух-трех веках безвременья… Отсутствие резких порывов и движений. Все силы страны должны быть сосредоточены на внутреннем созревании. Пусть на этот период восторжествует тихий, мирный, влачащий свою лямку обыватель. Этого не следует пугаться. Это будет лишь фасад. За фасадом этим будут происходить интереснейшие процессы.
– Какие процессы? – уж совсем неуважительно выкрикнули из публики.– Вы говорите загадками…
– России необходимы три века стабильности и покоя,– сказал журналист,– три века скуки, и вы не можете даже себе вообразить, какой страной мы станем… Три века советской власти, которая, как бы там ни было, наиболее соответствует национальным особенностям и интересам страны, и поверьте, свое трехсотлетие советская власть будет праздновать в совершенно ином облике…– Журналист замолк, шелестя тезисами. На какое-то мгновение воцарилась тишина.
– У меня вопрос,– поднялся кто-то в задних рядах.– Я слышал, что вы были лично знакомы со Сталиным. Хотелось бы послушать ваши впечатления.
– Ну что же,– сказал журналист.– Во-первых, лично я никогда с Иосифом Виссарионовичем знаком не был, но мне приходилось общаться с ним через определенные инстанции.– Это «Иосифом Виссарионовичем», то есть наименование Сталина по имени-отчеству, было употреблено журналистом явно опрометчиво и, безусловно, насторожило публику, в большинстве, конечно же, настроенную оппозиционно к прошлому и возбужденную хрущевскими разоблачениями. Очевидно, это ощутил и сам журналист, ибо более он так не выражался.– Сталин, конечно, хотел быть просвещенным самодержцем, покровителем обиженных, покровителем искусства и науки… Но он видел, что в этом, особенно в последние годы, он все более расходится с силой, на которую опирался… Война принесла много бед и разрушений стране, но помимо всего прочего издержками всякой победоносной войны является народный шовинизм, без которого не выиграть ни одной большой войны, но который по победоносному окончанию ее требует награды… В 1914 году с этой силой справиться было проще, чем в 1945-м. Мне кажется, что Сталин и сам боялся этой силы и потому толкал от себя тех, кому он ранее покровительствовал и кто хотел укрыться в святой и великой сталинской тени… Это к началу пятидесятых годов стало особенно очевидно. Он толкал от себя интеллигентное общество, чтоб не позволить этой силе покусать и себя, ибо при всей его власти он был исполнителем воли русских националистических масс… Масс, которые выделяли из своей среды также и жертвы, лишь бы властвовать, подобно тому как в семье экономят на чем-либо и жертвуют чем-либо, чтоб приобрести какую-нибудь ценную вещь… Это я для наглядности… Чтоб жертвами своими купить империю…
– Братцы,– поднялся вдруг некто в публике, судя по внешнему виду, явно пострадавший и реабилитированный,– братцы, да я сам из деревни, из народа… Сколько у нас жертв… В одной нашей деревне сколько жертв. Сколько мы вынесли, мучений сколько, раскулачивание, а этот пытается всю вину свалить на простой народ… Да он Сталина хочет реабилитировать… Да знаешь ли ты,– он задохнулся от ненависти,– я на фронте был с шестнадцати лет, трижды ранен… И после плена – на Воркуту… Сорок градусов мороза… Ночью к нарам примерзаешь… У меня искривлен позвоночник… Ах ты, гад!… – и он, хромая, побежал по проходу к эстраде.
Не уверен, догадалась ли сразу публика, зачем он бежит, но безусловно журналист догадался. Он хоть и сильно побледнел, но оставался неподвижен и с привычной даже, той самой найденной после третьей пощечины, не лишенной цинизма улыбкой ждал реабилитированного инвалида, словно завершал некую заранее намеченную программу. Инвалид этот, невзирая на увечье, вкосую и ловко как-то вскочил на эстраду, размахнулся и ударил журналиста по щеке. Лишь после этого инвалида войны и сталинских репрессий сумел схватить за руки окончательно подавленный и оглушенный председательствующий.
– Ну, вот и все,– сказал журналист, тоже, кстати, достаточно цинично, словно подытоживая заранее намеченную программу. Но после этого лицо его обрело вдруг новое выражение, и, глядя куда-то поверх голов, подняв палец кверху, он произнес: Современная черносотенная идея – это нечто среднее между крайней советской идеей и крайней антисоветской идеей… Сказав это, он мягко сел на пол, словно бы отдохнуть.
В публике началось быстрое движение и хаос. Явилась наконец милиция, очевидно вызванная кем-то по просьбе председательствующего еще до выступления журналиста. Милиция задержала ударившего инвалида, который, несмотря на деревенскую внешность, оказался студентом-переростком первого курса, а также задержала почему-то мирно полемизировавшею Иванова. Несмотря на двусмысленность своею положения, едва отец получил очередную публичную пощечину, Маша и Коля бросились к нему, в первое мгновение повинуясь порыву родственного чувства, однако уже во второе мгновение Коля тут же, на краю эстрады, с искаженным от страдания лицом, пытался прокричать в спину разбегавшейся публики, что он ненавидит своего отца-сталиниста и отрекается от него. Во время этих слов Коли отец сел на пол, и случившееся заставило Колю оборвать свое отречение на полуслове. Коля даже подумал (он потом мне это говорил), что это его отречение доконало отца. Но здесь он, пожалуй, неправ. Мне кажется, цинично улыбаясь в ожидании пощечины, журналист уже был не в полном сознании, а может, и ранее того, ибо отдельные куски его выступления были не совсем последовательны и путаны, но не от умственного все-таки помешательства, и это важно, а от слабости и предынфарктного состояния.