Конечно же, здесь налицо все-таки патология, но патология, источник которой вне Гаврюшина, и вне Лейбовича, и вне отдельной личности вообще. Налицо социальная патология общественного сознания, исключающая из борьбы за самоутверждение человеческую личность и берущая за неделимую единицу этой борьбы крупные и во многом обезличенные этнографические группировки. Причем успешное и свободное развитие личности, как правило, возможно не вне, а лишь внутри этих группировок, в которых внутренние признаки если и существовали, то были все ж подчинены признакам внешним, объединяющим и скрепляющим национально-этнографическую группировку психологически. И, несмотря на очевидную нелепость подобного, ясную не только людям большого, честного ума, но и всякого честного ума, невзирая на многочисленные доктрины, против этой нелепости направленные, и на весьма умело задуманные самоотверженные попытки изменить такой порядок вещей, он не только не менялся, но неизбежно укреплялся и с развитием просвещения укреплялся даже еще более. (Люди критически смелого и беспощадно пессимистического ума утверждают, что разгадка здесь в патологической ущербности человеческой жизни вообще и человеческого сообщества в частности, и как раз наоборот, те честные умы, которые пытаются против такого порядка вещей бороться, есть умы пристрастные, донкихотствующие и надуманные.) Короче говоря, как во всем неясном, здесь существует полемика, которую хоть и можно соотнести, весьма, разумеется, приблизительно, с описываемой трагедией Гаврюшина-Лейбовича, но соотнести лишь потому, что взамен этой философской, оторванной от практической жизни полемики никакого иного, более конкретного объяснения не придумаешь для такого практически убогого и элементарного явления, как убийство вообще, но главным образом убийство нового типа, то есть до человека не существовавшего в практике живых существ: убийство как удовольствие с глубоким унижением жертвы. А особенно, как уж вовсе новейшее, сопровождающее прогресс: убийство униженными того, кто, по их мнению, был удачливее их в жизни и над ними возвышался. Это убийство уже совершенно невозможно без радостного унижения влиятельной еще недавно жертвы. Впрочем, в порабощенной России такие радостные убийства были известны еще со времен первых смут и бунтов…
Едва Гаврюшин услыхал из чужих уст публично произнесенную свою подлинную, ныне искренне забытую фамилию, как на него разом нахлынуло, и он потерял опору в себе. Он-то ныне был все-таки Гаврюшин, а при столь крайней ситуации даже и в Гаврюшине, русском человеке, уверенном в себе и потому терпимом к евреям, даже и в Гаврюшине, русском человеке, все-таки Лейбович найти поддержки не мог. В Лейбовиче было нечто более опасное для него, чем в Шрайбмане, и если Шрайбману Алексей Ильич помог в трудную минуту космополитизма, то Лейбовича Алексей Ильич оставил наедине с разъяренной толпой, разболтанной и искалеченной хрущевскими разоблачениями последних лет. Ныне толпа сгрудилась вокруг раненого, вокруг своего, из своей неделимой этнографической группы, к которой принадлежал и Гаврюшин, и кровную обиду они чужому, они Лейбовичу не простят…
Очень возможно, что именно этот полубезумный круг мыслей заметался в воспаленном мозгу Гаврюшина-Лейбовича в последние минуты его жизни, ибо боль в затылке стала настолько сильна, что окончательно спутала его представления о происходящем… Гаврюшиным Лейбович стал, кстати говоря, невольно. Во время тяжелого ранения и контузии он потерял сознание и на время память. В сутолоке фронтовой эвакуации он был записан Гаврюшин по чьим-то документам, а внешние данные его этому вполне соответствовали: серые глаза, короткий нос и прочие расовые признаки. Когда в госпитале его впервые назвали Гаврюшиным, он решил, что ослышался… Но когда его так назвали вновь и вновь, он задумался и думал всю ночь. Он любил Россию, любил сало с ржаным хлебом, любил квас, любил рыбалку на рассвете, любил широкие степные русские песни, любил звуки гармоники, любил физическую силу и сам, кстати, был притом человеком не слабым, балующимся гирями. А еврейскую суету, еврейскую неопрятность, каркающий еврейский жаргон – в общем, все то, что отличает народ, живущий чужой, исторически неестественной жизнью и оторванный от земли, он не любил. Помимо всего прочего, был он сирота, воспитывался в детском доме, вне еврейской семьи и в общественном русском духе. Поэтому он решил, поразмыслив ночь, что стать из Лейбовича Гаврюшиным для него если и случайно, то во всяком случае справедливо, и большим обманом по сути, а не по форме, как раз является то, что он Лейбович… Так стал он Гаврюшиным, и с каждым годом Лейбович все более умирал в нем, пока не умер, как ему показалось, окончательно, так что он даже позволял себе вполне искренне покровительствовать «честным и порядочным людям из евреев, которых пытались затравить те, кто воспринимает факт своего рождения от русского отца и русской матери как награду, а не как величайшую ответственность и обязанность» (так примерно он выразился по поводу действий технолога Харламовой, начавшей в сорок восьмом «копать» под Шрайбмана).
Вот примерно что удалось мне узнать о жизни Гаврюшина-Лейбовича, и вот что привело его, фронтовика, крупного хозяйственника, человека, который неоднократно бывал в Кремле и получал награды из рук правительства, привело его к позорной и унизительной смерти, какой умирают люди слабые. Ибо перед смертью толпа уж над ним потешилась, чуть ли не по-ребячьи подурачилась, как могут дурачиться лишь во время лихих русских погромов… Первоначально после выстрела и ранения рабочего наступил мгновенный всеобщий испуг, сменившийся слепой уличной яростью, так что Гаврюшин-Лейбович вполне мог быть попросту и без унижений растерзан… Но бледный, вскочивший на гусеницу бульдозера, так властно призвал к тишине, что толпа сразу же признала в нем своего лидера-атамана. Он распоряжался умело и без ошибок. Раненого тут же перевязали из аптечки в проходной и там усадили под наблюдением двух женщин, а для Гаврюшина-Лейбовича по распоряжению бледного нашли строительную тачку, в которой возят мусор, валявшуюся тут же во дворе. Гаврюшина-Лейбовича плотный спутник бледного и еще один доброволец опрокинули в эту тачку и повезли по кругу. Гаврюшин-Лейбович сидел в тачке действительно смешно, грузно раскорячившись, и толпой постепенно завладела не ярость, соответствующая состоянию испуга, особенно после выстрела, а веселая злоба победителей. Толпа между тем уж совсем разрослась, и в ней было много пьяных, которых кто-то кликнул от ближайшей винной лавки и которые, оттолкнув испуганного Нестеренко, прорвались во двор. Прибежали же они на клич: «Ваську жид застрелил на химзаводе!», хоть конечно же никто не знал этого Ваську либо уж во всяком случае не знал, о каком Ваське идет речь. Повозив некоторое время Гаврюшина-Лейбовича в тачке, толпа начала терять к этому делу интерес, так что смех почти смолк, и поскольку надо было предпринять что-то далее, кто-то из пьяных уже занес обломок кирпича над головой, но тут его снова остановил окрик бледного:
– Значит, так, братцы… Любит еврей наше русское сало и русскую колбаску, ох любит… Так любит, что в магазинах наших все опустело, все в его брюхо ушло и его Сарочки, а одна лишь хрущевская ветчинка осталась. (Чувствовалось, что бледный подбирает народные слова, старается говорить попроще, напевно и употребляет такие этнографические выражения, как «брюхо».)
При упоминании «хрущевской ветчинки» раздался смех, особенно молодежи, ибо это было выражение из свежего антиправительственного анекдота. А чей-то пожилой степенный голос добавил: