Однако случай, который вообще лежит в основе всего, имеющего начало и конец, и таким образом является первоосновой всякого деяния, итак, случай, без которого всякий замысел, даже самый великий, закономерно мертв, случай вдохнул жизнь в мой замысел, как некогда случай вдохнул жизнь в мертвую глину. И замысел этот начал жить и бунтовать против меня, как ожившая глина, как оживший прах, и поныне бунтует против своего Создателя…
Случилось мне после многолетнего перерыва опять попасть в город, где я некогда родился и где некоторое количество лет тому вел с помощью покровителей борьбу за койко-место в общежи-тии Жилстроя. Борьбу, во многом подготовившую мою будущую политическую деятельность.
В городе этом я оказался проездом и, выйдя на знакомую, малоизменившуюся вокзальную площадь с той снисходительной сатирической улыбкой, с которой мы обычно смеемся над своим прошлым (если, разумеется, мы над ним не плачем), решил над этим прошлым уж вдоволь натешиться и прервать свою поездку часа на четыре-пять. Но по железнодорожному расписанию оказалось, что прервать поездку можно либо на час, либо на семь. Разумеется, то и другое с минутами. Таким образом, я опять, спустя столько лет, стал в этом городе бездомным и, побродив часа два по его по-прежнему тревожным и неуютным для меня улицам, устал, промок и продрог. Сатирическая улыбка, с которой я пришел из нынешней моей жизни в прошлую, исчезла с моего лица, и прошлое перестало быть прошлым. Январская оттепель, столь нередкая в этом городе, залила его улицы холодной бурой жижей. Добротные зимние ботинки мои разбухли, а шерстяные носки, пригодные для сухих русских морозов, налились мокрым холодом, тогда как жарящее по-южному с голубого неба солнце вдвое-втрое утяжелило шубу, давившую мне на плечи. Я, давно отвыкший от физического труда, был весь в поту и волок эту ленинградскую северную шубу и меховую северную шапку, как грузчик, тяжело дыша и меся южный, тающий снег модными, разбухшими, ставшими некрасивыми ботинками, которые так же точно терзали мои ступни, как некогда дешевые, холодные туфли, которые я носил в период моей борьбы за койко-место и которые я сам зашивал цыганской толстой иглой. Опять я был лишен в этом городе места на целых семь часов, хоть и по собственной инициативе, и опять я анализировал, рассчитывал и искал. Можно бы было пойти в кино и там передохнуть и подсохнуть. Или поехать на вокзал, засесть в зале ожидания с газетами и тем самым отказаться от бессмысленного и ныне мне совершенно ненужного противоборства с этим городом. Тем более что главную свою задачу я осуществил и в первый же час пребывания в этом городе посетил общежитие Жилстроя, кстати, расположенное неподалеку от вокзала. Причем посетил еще в состоянии бодром, здоровом и со снисходительной сатирической улыбкой. С этой таинственной улыбкой входил я в знакомые магазины, где некогда покупал хлеб, борщевой соус для бутербродов и карамель к кипятку. С этой улыбкой смотрел я на знакомые дома, знакомые заборы, знакомые вывески, даже знакомые деревья, прочно и безразлич-но простоявшие столько лет без меня, и в самые адские для меня минуты, вдали отсюда, когда мне казалось, что прошлый мир давно рассыпался в прах, они стояли здесь так же прочно и безразлич-но. Множество же новых домов, здесь за годы моего отсутствия выросшие и даже успевшие уже состариться, также не вносили подлинной новизны, поскольку дома эти со стеклянными витрина-ми, лоджиями и облицовочной плитой или сделанные из блоков были знакомы мне по другим местам и как будто пришли сюда со мной из нынешней моей жизни. На эти дома я вовсе внимания не обращал, как на надоевшие нынешние лица, а искал лица, которые мог бы узнать и которые могли бы узнать меня. Конечно, я понимал, что меня здесь попросту не знают, но мне казалось, что меня не узнают, я же узнаю, если не людей, то дома, вывески и деревья, и это «инкогнито» возвы-шает меня над всем здесь сущим. И в этом «инкогнито» моя месть всему здесь сущему. Впрочем, один раз меня действительно не узнали. Поскольку в городке Жилстроя три одинаковых строения из шлакоблоков в два этажа, я несколько минут колебался и прикидывал, в котором же из них я боролся за койко-место. Один, стоящий пониже и в глубине, где располагалась жилконтора, средо-точие главных моих гонителей, сразу отпал. Осталось два: по левую и правую руку от стоящего напротив кирпичного пятиэтажного корпуса сантехников. Прикинув, я определил, что строение, дававшее мне пристанище в течение этих странных лет, предшествовавших моей политической деятельности, расположено по правую руку. Двухэтажные шлакоблочные домики эти, выкрашен-ные в какой-то оранжево-кирпичный цвет, ничуть не изменились. Только зачем-то сняли балконы, и с двух сторон видны были симметричные темные следы на стенах у окон второго этажа.
Войдя в дверь, я увидел постаревшее, морщинистое лицо Дарьи Павловны, «кошкиной матери», дежурной. Она тоже, как знакомые дома, вывески и деревья, просуществовала здесь просто и безразлично ко всему, что случилось со мной. Кошки, правда, рядом с ней не было, и столик ее стоял теперь не у входа, перед камерой хранения, а у лестницы на второй этаж. Это, наряду с морщинами, было единственным изменением, внесенным судьбой в данную, непоколебимую прочность, прочность, которой могли бы позавидовать даже одноклеточные, размножающиеся делением.
– Вам куда? – спросила Дарья Павловна, глянув на мою шубу.
Я не ответил, начав подниматься по лестнице на второй этаж.
– Интересно,– сказала она, но без особого вызова, очевидно, пасуя перед моей шубой, и я слышал, как она поднялась и идет за мной молча.
На втором этаже незнакомая уборщица мыла пол знакомым способом, окуная намотанную на швабру тряпку в ведро. Я ткнул дверь своей комнаты, где боролся за койко-место. Дверь была заперта.
– Там нет никого,– сказала уборщица.
Тогда я ткнул дверь комнаты, где когда-то жил Григоренко и куда я мечтал перебраться. Она тоже была заперта. Вообще было утро, начало рабочего дня, и общежитие пустовало.
– Он кого-то ищет,– сказала Дарья Павловна уборщице. Ко мне она больше не обращалась.
– Григоренко здесь живет? – спросил я не у Дарьи Павловны, а у незнакомой уборщицы.
– Давно уехал,– сказала Дарья Павловна.– Много лет как уехал… Где-то квартиру дали…
Я спустился вниз и пошел прочь, меся мокрый снег разбухшими ботинками. Я уже начал уставать, но еще не потерял величия, вызванного моей шубой и моим «инкогнито». Поэтому я продолжал на все смотреть сатирически и, заметив у входа на знакомом кладбище одноэтажный домик с надписью «Кладбищенский оркестр», подошел к нему. На скамейке перед домиком сидел музыкант и играл на трубе, очевидно, репетируя похоронные мелодии.
– А что,– спросил я рыжего парня, шофера кладбищенского похоронного автобуса, стоявшего перед воротами кладбища,– разве нужны репетиции, чтоб сыграть похоронный марш?
– Обязательно,– всерьез ответил шофер, не понявший сарказма,– иначе будет халтура… Стакан заложит, и пошел дудеть…
– Значит, покойники обижаются? – спросил я.
Тут уж шофер понял сарказм, посмотрел на меня и засмеялся.
– Чего это они обижаются? – сказал он.