Моего второго учителя звали Клинт Брукс из Йеля, где я совершенствовался в американской литературе, намереваясь потом уехать в Париж и работать там вместе со знакомыми из Гарварда в предприятии, которое они там начали и которое чертовски манило меня, «Парижское ревю». У доктора Брукса были свои проблемы, о которых я умолчу, но он был основателем и главным служителем дисциплины начала пятидесятых, называющейся неокритицизмом. Неокритицизм со спартанской жёсткостью гласил, что текст был всем. Не имеет значения, что вы прочитали об авторе в «Таймсе» или «Лайфе», на какой кинозвезде он женился, драл ли его отец по заднице и не занижала ли первая жена размер его члена. Более того, даже он сам ничего не значил. Имел значение только текст, и его следовало изучать пристально, в лабораторных условиях и безотносительно личности, психологии, магии вуду или чего бы то ни было ещё. Только в таком случае его послание, его значение, его место во вселенной — если таковое есть— покажется наружу. Мне нравилась дисциплинированность такого подхода, его рвение и ощущение честности. Я полагал, что следует применять такой подход к жизни и мне думается, что в какой-то мере у меня это получилось.
Ну да хватит о призраках прошлого. Моим главным и влиятельнейшим учителем был знаменитый человек, обаятельный и смелый, тот человек, который наставил меня на мой путь. Ради того, чтобы вы ухватили суть произошедшего в 1963 году и понимали, почему оно произошло, мне следует посвятить этому человеку некоторый объём повествования.
Звали его Корд Мейер. Он по рекомендации моего отца, как было заведено — от одного агента к другому — подобрал меня в университете Пенсильвании, где я в качестве студента-старшекурсника в одиночестве настаивал на серьёзности порнографических мотивов в творчестве В. Набокова и взял меня в плановое управление ЦРУ. Здесь я усердно и счастливо выписывал доверенности на убийства на протяжении сорока лет, каждую секунду каждого дня проводя в убеждённости — или иллюзии? — что я помогал своей стране бороться с врагами, что я живу в соответствии со стандартами Мичемов, погибших на полях сражений по всему миру, что я обеспечивал все те громкие слова, заставлявшие Хемингуэя скулить под дождём,
[142]
такие как «свобода» и «демократия».
Корд был той ещё скотиной, поверьте мне. Он мне до сих пор в кошмарах снится, так что я от него никогда не избавлюсь. Думаю, вы и так знаете что он был одним из знаменитейших людей, которых когда-либо производило Агентство. Я же вам скажу, зная большинство из них, что он был лучшим. Жизнь трижды обожгла его к тому времени, как я начал работать с ним в 1961 году. Сперва он потерял глаз, будучи флотским офицером на Тихом океане. Корд никогда не говорил об этом, но мы знали, что он побывал в тяжелейшем из тяжёлых бою, в котором дело дошло до кровавой рукопашной рубки штыками и окопным оружием с отчаянным противником. Корд стеснялся носить повязку на глазу, зная, что она сделает его слишком известным слишком рано, так что он вставлял стеклянный глаз в пустую глазницу, да так, что только внимательно изучавший его человек мог заметить разницу. Ходили слухи, что глаз он потерял на Иводзиме, Энтивоке или ещё каком-то из этих богом проклятых мест, о которых лучше никогда больше не слышать, и эти слухи работали куда как лучше повязки на глазу.
Наверное, к делу относится и его послевоенное прошлое. Он стал пацифистом, повидав слишком много штыков, вонзающихся в животы молодых парней, которые даже и не трахались ещё ни разу. Его привлекала идея единого мирового правительства, при котором нациям не приходилось бы посылать друг против друга армии ребят со штыками в далёкие океаны, где были то ли острова, то ли мухи насрали. Будучи активным участником движения Объединённых наций, он трудился в поте лица, служа своей мечте.
Примерно в 1948 году после трёх лет трудов его осенило, что всю структуру захватили проникшие в неё коммунисты, отчего теперь она работает в строгом противоречии с предназначенной ей задачей, а именно стремится провести в жизнь гегемонию красных над синими. Разочарованный, он связался с мистером Даллесом,
[143]
который, весьма впечатлившись, предложил ему должность.
У него был талант, нюх. Через пять лет он стал главой Тайных служб в плановом управлении, а они, если вы ещё не знаете, были тем самым местом, где всё заваривалось — эдакой чёртовой кузней. Другие структуры называли такую часть «оперативной» и давали звучные прозвища типа «Ранчо» или «Кораль», а оперативники звались «ковбоями» или «стрелками»— в этом духе. Но никто из них не выглядел таким смертоносным, каким был: это было сборище йельцев с миловидной внешностью (хотя были там и принстонцы и брауновцы, чудаковатые гении без выдающегося происхождения, но с особенными навыками) в узких, никогда не бывавших ослабленными галстуках, носящие очки в оправе из чёрного пластика или рога, тёмно-серые или рыжие костюмы от братьев Брукс,
[144]
туфли с перфорацией или лоферы «Барри Лтд», скучные, как конклав епископов. По выходным — клетчатый хлопок, яркие бермуды (был популярен красный, как мне помнится), поношенные теннисные туфли «Джек Парселл», обычно заляпанные рыжей глиной корта, хаки, старые синие рубашки с воротником на пуговицах, может быть — ношеные тенниски. Мало кто мог предположить, что за этими неприметными глазами и милыми лицами скрываются хищные умы, которые планируют падения и взлёты тиранов, убийства полковников секретной полиции, парочку вторжений и два-три переворота.
Но вернёмся к Корду, волшебнику Тайных служб. Его второе прикосновение к огню не назовёшь завидным или крутым. Оно было ужасным. В 1958 году он потерял своего второго ребёнка, девятилетнего сына, которого сбила машина в том месте, которое для всех нас — йельцев времён холодной войны — было духовным домом, а именно Джорджтауне. Потеря ребёнка — это нечто непостижимое для меня, а при таком эмоциональном стеснении я не буду ни задерживаться на этом, ни пытаться судить о том, какое воздействие на него оказало это событие. Однако, оно никак не могло склонить его к благодушному взгляду на окружающий мир.
Третья же трагедия сделала его знаменитым, жалеемым, любимым, презираемым и подозреваемым, заронила сомнения в том, можно ли ему верить но всё же в некотором смысле оживила. В этом случае он оказался похож на Джорджа Смайли
[145]
— пусть даже ещё до того, как тот появился, поскольку всеобщее понимание того, что ему наставили рога послужило аллегорией искренности, с которой он любил свою страну и презрения, которым она ему отплатила. Эту беду звали Мэри Пинкот Мейер.
Полагаю, её следовало бы определить как женщину, попавшую в промежуток культур. Она появилась слишком поздно для поколения битников и слишком рано для того, чтобы быть хиппи. «Чистокровная богемность» была бы самой точной характеристикой — хоть публичных признаков этого в ней не присутствовало. Излишне говорить и о том, что она была красива, умела держать себя подобающим образом, каковое умение уже по полному праву передала, вне сомнения, своим отпрыскам (почему я говорю «отпрыски» вместо «дети»? Забавно!), что у неё были роскошные длинные ноги, что она покоряла практически всех, что она была остроумной, харизматичной и искромётной, что её волосы были густой, рыжеватой гривой и что помады более красной, чем у неё не было ни у одной женщины во всём Вашингтоне. Ей следовало иметь ранний сексуальный опыт, любить опасность, взращивать в себе феминизм и рваться за пределы власти прославленного мужа: солдатского короля холодной войны и умнейшего среди умнейших людей, которые собрались в захудалом и унылом на тот момент, но всё же благородном у своих истоков Джорджтауне.