Угроза состояла в том, что министерству, где работает Григорьев, сообщат, что он человек ненадежный из-за своих любовных похождений и, следовательно, его нельзя больше посылать за границу. Это погубит и карьеру Григорьева, и его брак. Такова была угроза.
– Для меня это было бы ужасно, – безо всякой необходимости добавил Григорьев.
А теперь награда, и награда существенная. Если Григорьев хорошо справится с заданием и сохранит все в тайне, то получит повышение по службе и о его неблагоразумном поведении забудут. В Берне он сможет переехать в более благоустроенный дом, что понравится Григорьевой; ему дадут денег на более представительную машину, что тоже придется по вкусу Григорьевой, а тогда он не будет зависеть от шоферов посольства, большинство которых, правда, работают у Соседей, но не посвящены в эту секретную операцию. И, наконец, сказал пастор, ему будет присвоен ранг советника, чтобы объяснить улучшение его жизненных условий.
Григорьев посмотрел на стопку швейцарских франков, лежавших на столе между ними, потом на швейцарский паспорт, потом на пастора. И спросил, что с ним будет, если он предпочтет не участвовать в этой конспирации. Пастор кивнул. Он тоже, заверил он Григорьева, рассматривал такой исход, но, к сожалению, это исключено из-за острой необходимости провести операцию.
«Тогда расскажите, что надо делать с этими деньгами», – попросил Григорьев.
«Обычные операции, – ответил пастор, – этим и объясняется наш выбор. Мне сказали, что вы идеально умеете с такими вещами управляться», – сказал он.
Григорьев, хотя и напуганный до полусмерти, тут почувствовал гордость от слов пастора.
– Обо мне, видимо, хорошо отзывались, – не без удовольствия пояснил он Смайли.
И тут пастор поведал Григорьеву про сумасшедшую.
* * *
Смайли сидел, не шелохнувшись. «Глаза его были почти закрыты, хотя он продолжал писать, – и одному Богу известно, что он писал, – рассказывал Тоби, – ибо Джорджу никогда и в голову не пришло бы записывать в блокнот что-либо хоть в какой-то мере конфиденциальное. Время от времени, продолжал Тоби, Джордж поднимал голову и, высунув нос из-за ворота своего пальто, бросал взгляд на руки исповедующегося Григорьева или на его лицо. А в остальном держался так, будто не имел никакого отношения ни к тому, что происходит в комнате, ни к кому-либо из сидящих в ней. Милли Маккрейг стояла в дверях, де Силски и Скордено застыли как статуи, а Тоби молил Бога, чтобы Григорьев „продолжал говорить, я хочу сказать, говорил бы любой ценой! Мы же слушали из достовернейшего источника рассказ о том, как работает Карла“.
Пастор намеревался ничего не скрывать, так заявил он Григорьеву, и все в комнате, кроме Григорьева, сразу поняли: значит, что-то утаит.
«В Швейцарии, – сказал пастор, – в частной психиатрической клинике находится русская девушка, страдающая застарелой формой шизофрении.
– В Советском Союзе эта форма болезни недостаточно изучена, – пояснил пастор. Григорьев вспомнил, что его почему-то тронули слова этого человека. – На диагноз и лечение часто влияют политические соображения, – продолжал пастор. – За четыре года лечения в наших больницах врачи в чем только не обвиняли Александру. «Параноидальное стремление к реформам и разочарование... Завышенное представление о своей личности... Плохая адаптация к социальной среде... Раздутое представление о своих способностях... Буржуазно-декадентское сексуальное поведение». Советские врачи неоднократно убеждали ее отказаться от своих ложных представлений. – Это не дело медицины, – с печальным вздохом пожаловался пастор. – Это дело политиков. А в швейцарских больницах к таким вопросам относятся полояльнее. Поэтому, Григорьев, девушке Александре следовало лечиться в Швейцарии».
Григорьеву стало ясно, что большой человек лично заинтересован в этой девушке и знаком со всеми аспектами проблемы. Григорьеву самому уже стало жаль ее. «Она дочь советского героя, – не умолкал пастор, – бывшего офицера Красной Армии, который под маской предателя живет в весьма трудных условиях среди контрреволюционеров царского режима в Париже.
– Его зовут, – пастор сделал паузу, посвящая Григорьева в величайший секрет, – его зовут, – повторил он, – полковник Остраков. Он один из наших лучших и наиболее активных тайных агентов. Мы основываем всю нашу деятельность в отношении контрреволюционеров-заговорщиков в Париже на его информации».
«Никто в комнате, – рассказывал Тоби, – не выказал ни малейшего удивления столь внезапному возведению на пьедестал покойного русского дезертира».
– Затем, – продолжал Григорьев, – пастор принялся описывать образ жизни героического агента Остракова, одновременно посвящая Григорьева в тайны подпольной работы. «Чтобы сбить с толку бдительную империалистическую контрразведку, – пояснил пастор, – необходимо придумать для агента легенду или фальшивую биографию, которая открыла бы ему доступ в среду антисоветских элементов. Поэтому Остраков играл роль человека, бежавшего из Красной Армии в Западный Берлин, а оттуда – в Париж, бросив в Москве жену и единственную дочь. Но для укрепления позиции Остракова среди парижской эмиграции, сообразуясь с логикой, необходимо, чтобы жена его пострадала от предательского поведения мужа.
– Ведь если бы, – втолковывал пастор, – империалистические шпионы сообщили, что Остракова, жена дезертира и ренегата, живет вполне благополучно в Москве – к примеру, получает жалованье мужа или занимает ту же квартиру, – можете себе представить, как это повлияло бы на доверие к Остракову!»
Григорьев согласился с этими доводами. Пастор, заметил он в скобках, держался с ним безо всякой заносчивости, а скорее на равных, по всей вероятности, из уважения к его академическим заслугам.
– По всей вероятности, – повторил за ним Смайли и что-то записал.
«Поэтому, – несколько неожиданно сообщил пастор, – Остракову и ее дочь Александру, с согласия мужа, переселили в дальнюю область и дали им дом, а девушке другое имя и даже, повинуясь необходимости, собственную легенду. Такова, – продолжал пастор, – нелегкая жизнь тех, кто посвящает себя подпольной работе. А теперь представьте себе, Григорьев, – произнес он, – представьте себе, как повлияли лишения и все эти уловки и даже двойственность личности на чувствительную и уже не слишком уравновешенную натуру дочери: отсутствующий отец, чье самое имя вычеркнуто из ее жизни! Мать, которой – прежде чем она попала в безопасные условия – пришлось в полной мере испить чашу общественного порицания! Представьте себе, – продолжал пастор, – ведь вы сами отец, – как это травмировало нежную натуру молоденькой девочки!»
Под влиянием столь убедительных доводов Григорьев поспешил заверить, что, как отец, он легко может представить себе травмы, нанесенные девочке, и тут Тоби – и, по всей вероятности, остальные тоже – осознал, что Григорьев действительно такой, какой есть: гуманный, пристойный человек, оказавшийся в плену событий, недоступных ни его пониманию, ни контролю.
«Последние несколько лет, – продолжал пастор голосом, исполненным сожаления, – Александра – или, как она называет себя, Татьяна – жила в Советском Союзе в провинции и вела распутный, антиобщественный образ жизни». Под влиянием обстановки она совершила несколько мелких преступлений – принимала яд, совершала кражи в общественных местах. Она снюхалась с преступными псевдоинтеллектуалами и наихудшими антиобщественными элементами. Она без разбора отдавалась мужчинам, иногда нескольким за день. Когда ее впервые арестовали, пастору и его помощникам удалось остановить судебное разбирательство. Но постепенно – из соображений безопасности – пришлось прекратить ее защиту, и Александру уже неоднократно запирали в психиатрические больницы, специализирующиеся на лечении врожденного недовольства общественным строем, – лечение это, как уже упоминал пастор, давало весьма негативные результаты.