Отдавая ей сумку, шофер вдруг что-то вспомнил.
— Отнеси ему это. Он тоже любит лук, — сказал он и вытащил коробку с луком. Когда он ставил коробку ей на колени, Чарли заметила, что правая рука у него висит неподвижно. — Четвертый этаж, комната номер пять. Поднимайся по лестнице. Не на лифте. Иди.
Она пошла к освещенному входу, а он смотрел ей вслед, не выключая мотора. Коробка оказалась тяжелее, чем она полагала, и ей пришлось нести ее обеими руками. В холле было пусто, лифт стоял в ожидании, но она не села в него. Лестница была узкая, винтовая, крытая ковром, протертым до дыр. Музыка, звучавшая по трансляции, словно бы задыхалась, в душном воздухе стоял запах дешевых духов и табачного дыма. На первой площадке пожилая женщина бросила ей из своей стеклянной клетушки «Gruss Gott»
[25]
, не поднимая головы. Судя по всему, в этом месте перебывало немало женщин, приходивших по им одним известным причинам.
На площадке второго этажа Чарли услышала музыку и женский смех; на третьем этаже ее нагнал лифт, и у нее мелькнула мысль, зачем же ей надо было подниматься пешком по лестнице, но у нее уже не было ни силы воли, ни желания воспротивиться: все ее слова и поступки были заранее расписаны. От коробки у нее заныли руки, и когда она добралась до четвертого этажа, они так болели, что она уже ни о чем другом не могла думать. Первая дверь вела на пожарную лестницу, а на второй стояла цифра 5. «Лифт, пожарная лестница, обычная лестница, — машинально перечислила она. У него всегда по крайней мере два пути для бегства».
Она постучала в дверь с цифрой 5, та открылась, и первой мыслью Чарли было: «О господи, как это на меня похоже — опять я все перепутала», так как перед ней стоял тот, кто только что привез ее сюда в пикапе, только без кепки и без перчатки на левой руке. Он взял у Чарли коробку и опустил на подставку для багажа. Снял с Чарли очки и протянул ей. Затем снова снял с ее плеча сумку и вывалил ее содержимое на дешевенькое розовое покрывало — вот так же было и в Лондоне, когда на нее надели темные очки. В комнате не было ничего, кроме кровати и чемоданчика. Он стоял на умывальнике, пустой, разинув черную пасть. Это был тот самый чемоданчик, что она помогла украсть у профессора Минкеля в том большом отеле с мезонином, когда она была еще такая молодая и неопытная.
В оперативной комнате, где сидели трое мужчин, воцарилось полное спокойствие. Никаких телефонных звонков — даже от Минкеля и Алексиса; на шифровальных машинах, связывавших их с посольством в Бонне, никаких отчаянных требований отменить операцию. Казалось, все участники этого сложного заговора затаили дыхание. Литвак с безнадежным видом сидел в кресле; Курц о чем-то мечтал, прикрыв глаза, улыбаясь, похожий на старого крокодила. А Гади Беккер, по-прежнему самый спокойный из них, занимался самокритикой, глядя в темноту и как бы проверяя все обещания, какие он давал в прошлой жизни. Какие сдержал? Какие нарушил?
— Надо было на этот раз дать ей передатчик, — сказал Литвак. — Они теперь ей уже доверяют. Почему мы ей его не дали?
— Потому что он обыщет ее, — сказал Беккер. — Он будет искать у нее оружие, и проводку, и передатчик.
— Тогда почему же они решили ее использовать? — очнулся от спячки Литвак. — Вы просто рехнулись. Как же можно использовать девчонку, которой ты не доверяешь, — да еще в таком деле?
— Потому что она еще не убивала, — сказал Веккер. — Потому что она чистенькая. Потому они ее и используют и именно потому не доверяют. По той же причине.
Курц улыбнулся почти по-человечески.
— Когда она впервые убьет, Шимон. Когда она уже не будет новичком. Когда она преступит закон и станет до самой смерти нелегалом, вот тогда они будут ей доверять. Тогда все будут ей доверять, — заверил он Литвака. — Сегодня к девяти часам вечера она станет одной из них — никаких проблем, Шимон, никаких.
Но Литвака было не переубедить.
25
До чего же он был хорош. Это был зрелый Мишель, со сдержанностью и грацией Иосифа и с безоговорочной непреклонностью Тайеха. Он был именно таким, каким она себе его представляла, когда пыталась вызвать перед своим мысленным взором человека, с которым ей предстояло встретиться. Широкоплечий, скульптурно сложенный, похожий на редкостную ценную статую, которую держат вдали от людских глаз. Такой войдет в ресторан — и все разговоры сразу смолкнут, а когда выйдет, все с облегчением вздохнут. Это был человек, созданный для жизни на вольном воздухе и вынужденный таиться в тесных комнатенках, отчего кожа у него стала бледной, как у заключенного. Он задернул занавески и включил ночник. Стульев не было, а кроватью он пользовался как верстаком. Сбросив подушки на пол, рядом с коробкой, он усадил Чарли на кровать и говорил без остановки все время, пока мастерил. Голос его знал лишь музыку наступления — стремительный марш идей и слов.
— Говорят, Минкель неплохой человек. Возможно. Когда я читал о нем, я тоже сказал себе; этот старина Минкель храбрый малый, если он говорит такое. Может, я даже стану его уважать. Я способен питать уважение к противнику. Способен воздать ему должное. Мне это не трудно.
Вывалив лук в угол, он левой рукой стал вынимать из коробки пакетики и, разворачивая их один за другим, правой раскладывал. Отчаянно стараясь за что-то зацепиться, Чарли пыталась все запомнить, потом сдалась: две батарейки для ручного фонарика в одной упаковке, детонатор с красными проволочками, торчавшими с одного конца, — таким она пользовалась для тренировок. Перочинный ножик. Клещи. Отвертка. Моток тонкой красной проволоки, стальные зажимы, медная проволочка. Изоляционная лента, лампочка для фонарика, деревянные шпонки разной величины, продолговатая деревянная дощечка, на которой будет монтироваться устройство.
— А разве сионисты, когда подкладывают нам бомбы, думают о том, хорошие мы люди или нет? Едва ли. Когда они жгут напалмом наши деревни, убивают наших женщин? Весьма сомневаюсь. Не думаю, чтобы израильский террорист-летчик, сидя в своем самолете, говорил себе: «Несчастные эти гражданские лица, несчастные невинные жертвы».
«Вот так, наверное, он рассуждает сам с собой, когда один, — подумала Чарли. — А он часто бывает один. Он рассуждает так, чтоб не угасла его вера, чтобы совесть была спокойна».
— Я убил немало людей, которые наверняка достойны уважения, — продолжал он, вновь садясь на кровать. — Сионисты убили куда больше. Но мной, когда я убиваю, движет любовь. Я убиваю ради Палестины и ради ее детей. Старайся и ты так думать, — посоветовал он и, прервав свое занятие, поднял на нее взгляд. — Нервничаешь?
— Да.
— Это естественно. Я тоже нервничаю. А в театре ты нервничаешь?
— Да.
— Правильно. Террор — это ведь как театр. Мы воодушевляем, мы пугаем, мы пробуждаем возмущение, гнев, любовь. Мы несем просвещение. Театр — тоже. Партизан — это великий актер в жизни.