Джонсон не сделал главного. Призови он нацию гордо встретить великий вызов времени, вполне вероятно, люди исполнились бы воодушевления, без которого невозможна никакая война. «В сознании большинства, — отмечает военный историк Луи Херен, —- война связана с жертвами и аскезой, люди считают, что, говоря о том, что «каждый должен внести в войну свой вклад», можно всерьез возвысить дух нации». Джонсон же считал жертвенность не источником и катализатором народной энергии, но политической угрозой, которой по возможности следует избегать.
Более того, в послании к нации 1966 года он как раз всячески осмеивал саму идею жертвенности. «Некоторые, — говорил он, — заламывают руки: мы должны приносить жертвы. Но давайте спросим их: чем или кем они собираются жертвовать? Может быть, детьми, которые хотят учиться? Или больными, которым нужна медицинская помощь? Или семьями, которые ютятся в хибарах и перед которыми сейчас блеснула надежда сменить их на нормальный дом? Они что, собираются пожертвовать возможностями, открывающимися перед обездоленными, красотой нашей страны, надеждами наших бедняков?»
Отказываясь от идеи жертвенности и даже намекая на ее аморальность, Джонсон окутывал войну чем-то вроде ауры ирреальности. Казалось, он говорит: кому-то следует отправиться за океан и погибнуть там либо остаться на всю жизнь калекой, но у остальных не следует даже просить увеличения налогов или отказа от программ социальной помощи. Столь выборочный подход подрывал общественную мораль.
Напротив, Рузвельт не упускал случая откровенно сказать о всех тяготах, связанных с войной. «Скорбный список жертв этих первых дней, увы, не закрыт», — сказал он сорок восемь часов спустя после атаки на Пёрл-Харбор и, продолжая, заговорил во всех подробностях о тех жертвах, которые придется принести на алтарь победы: «Нам будет явно не хватать металла на гражданские нужды — он пойдет на нужды войны… О многом придется забыть. Но я уверен, что люди примут это с готовностью и мужеством».
Откровенно предупреждая, что американцам придется отказаться не только от роскоши, но и от обыкновенного житейского комфорта, Рузвельт потребовал увеличения налогов. Он ввел жесткий контроль над заработками, ценами, арендной платой, призывал к разумному ограничению выпуска потребительских товаров. С пафосом призывая американцев встретить вызов времени, Рузвельт говорил по радио, что «цена цивилизации — тяжелый труд, лишения, кровь. И эта цена не слишком высока. Если у кого-нибудь в этом есть сомнения, пусть спросят тех, кто стонет под пятой Гитлера. Нет на памяти людей, — продолжал он, — войны, в которой бы играли столь огромную роль мужество, терпение и патриотизм граждан».
Подобно Черчиллю, взывавшему к национальному историческому чувству, Рузвельт оживлял в памяти сограждан трудные дни первого президента Америки в Вэлли-Фордж: «В ту суровую пору поведение Вашингтона на века сформировало пример для всех американцев — пример моральной крепости».
Если Джонсон, все глубже и глубже погрязая во Вьетнаме, упорно цеплялся за свое Великое общество, Рузвельт ясно дал понять, что, пока идет война, программу Нового курса придется сократить, а от некоторых проектов и вовсе отказаться. На одной из пресс-конференций он памятно заявил: сейчас на место доктора по имени Новый курс приходит доктор Победи-в-войне.
Ну а Буш, какой курс он выберет в свете неизбежных экономических потрясений? Миллиардное сокращение налогов в ближайшие десять лет важно для него не меньше, чем Великое общество для Джонсона и Новый курс для Рузвельта. Но с увеличением расходов на войну с терроризмом, съедающую бюджетный профицит, на котором план Буша и держится, — будет ли он настаивать на его проведении в жизнь? Последует ли Буш примеру Джонсона, делая вид, что денег хватит на все и, что бы ни происходило, избиратель по-прежнему должен находить у себя в почтовом ящике желанные чеки? Если наши парни начнут гибнуть в Афганистане или Ираке, будет ли он стремиться примирить национальную ответственность за войну с международным терроризмом и свой щедрый план налогообложения?
История подсказывает, что готовность Буша отказаться от своих прежних приоритетов — даже если для этого придется попросить нас отказаться от своих, — станет важным элементом политики национального единения в войне против терроризма, которая не может считаться с партийными или идеологическими интересами. Если же он не откажется от сокращения налогов, с чего бы демократам отказываться от своих расходных программ? И раз уж на то пошло, во имя чего, как спрашивали многие во «вьетнамские» годы, кто-то должен жертвовать жизнью?
По ходу войны и Рузвельт, и Черчилль пришли к пониманию того, что если у них нет добрых вестей с фронтов, то одного люди заслуживают в любом случае — правды. Они поняли, что дух и национальное единство держатся на вере в их готовность прямо и мужественно сказать об опасностях завтрашнего дня.
С самого дня атаки на Пёрл-Харбор Рузвельт ни в малейшей степени не преуменьшал масштабов катастрофы. Выступая на следующий день перед конгрессменами, он мрачно заявил: «Вчерашнее нападение на Гавайях нанесло огромный ущерб американским военно-морским и сухопутным силам. Многие погибли. Вдобавок к этому поступают сообщения о торпедных атаках на наши суда, курсирующие в открытом море между Сан-Франциско и Гонолулу… Следует со всей откровенностью признать, что наш народ, наша территория и наши интересы столкнулись с тяжелой угрозой».
Еще через день, выступая с «беседой у камелька», он говорил о грядущих испытаниях и необходимости единения: «Хорошие новости и дурные, победы и поражения — ветреная фортуна войны на всех на нас одна. Пока все новости — только дурные. На Гавайях нам нанесли тяжелый удар. Наши войска… терпят одно поражение за другим… Сообщения с Гуама, Уэйка и Мидуэя пока носят противоречивый характер, но следует быть готовыми к тому, что будет объявлено о захвате этих трех наших аванпостов».
Так, в самом же начале войны Рузвельт дал понять, что верность правде для него — главное. «Мое правительство верит в мужество американского народа и фактов скрывать не намерено… Официальное подтверждение или опровержение фронтовых сводок может по необходимости задерживаться, но фактов от страны мы утаивать не собираемся — если они нам известны и если огласка не сыграет на руку противнику».
Две недели спустя в речи перед объединенной сессией двух палат американского конгресса Черчилль повторил ту же, по существу, мысль: «Если я, подобно вашему президенту, скажу, что нам предстоит долгая и тяжелая война, кое-кто, возможно, удивится, а кое-кто придет в отчаяние. Но наши народы хотят знать правду, как бы она ни была горька».
На этом фоне позиция Джонсона кажется особенно лживой. Начав войну втайне от народа, Джонсон затем с ее расширением передавал исключительно победные реляции. Он исходил из того, что плохие новости американцы не переварят.
Благодаря ему в стране создалось совершенно ложное представление о ходе войны. «Официальные сообщения скоро превратились в настоящий победный марш, — пишет Пол Конкин, — сообщения об успехах шли сплошным потоком, только почему-то эти успехи упорно не приводили к решительному сдвигу в войне».