Думаю, было еще в отношениях между крестьянами и либералами одно смутное и невысказанное противостояние, которое касалось собственности и права. Старый барин-самодур мог в случае конфликта наорать на мужика, выпороть его, но он не мучил его бездушной пыткой отчуждения, созданного правом частной собственности. Либералы, переходящие от самодурства к европейскому правовому сознанию, — другое дело. У М.М.Пришвина в дневнике (10 августа 1917 г.) проскользнул такой мелкий эпизод, который мне кажется значительным. Тут есть какая-то глубокая заноза в подсознании, которая в условиях открытой войны превращается в уголек ненависти. Дело было в том, что на пастбище Пришвина зашла чужая лошадь. Он пишет:
Я поймал одного славного мальчика и спросил его, кто ему велел пасти у меня лошадь:
— Папка!
Привожу мальчика на ток, спрашиваю отца.
Боже сохрани! — говорит.
Тогда позвольте мне мальчика наказать?
Вали!
Я взял мальчика за ухо, и он ревет, а родители виновника смотрят, молчат, только мать мальчику смущенно шепчет:
— Ничего, ничего!
И еще одно прискорбное свойство сословной элиты, которое не позволило возникнуть общественному диалогу, отразил Бунин — неспособность признать масштаб революции как разлома всего народа. В «Окаянных днях» обнаруживается удивительное отличие И.Бунина от его оппонентов из «простонародья». Те, вступая в разговоры с хозяевами прошлой жизни, предъявляют им обвинение не как личностям, а как выразителям общественного явления, причем явления цивилизационного масштаба. А у образованного Бунина мы видим подмену общей категории сугубо личными особенностями. Вот, вспоминает Бунин: «Встретил на Поварской мальчишку солдата, оборванного, тощего, паскудного и вдребезги пьяного. Ткнул мне мордой в грудь и, отшатнувшись назад, плюнул на меня и сказал: «Деспот, сукин сын!» Пьяный солдат, не знающий лично Бунина, сказал ему, по сути: «Вы, деспоты» или «Ты, один из деспотов». А Бунин, вовсе не отказываясь от своей принадлежности к «ним, деспотам», начал перебирать в памяти свои личные благодеяния. Мол, да, я — один из них, но я лично лучше них.
Оскорбившись, Бунин далее вспоминает, как он в 1915 г. по-отечески отнесся к горничной, а в 1916 г. дал вместо положенных 70 копеек целый рубль бабе, которая привезла ему телеграмму. И после этого его называют деспотом! И какая ненависть к тем, кто требовал земли и воли. Когда в 1906 г. расстреливали матросов в Кронштадте и они копали себе могилы, комендант генерал Адлерберг издевался: «Копайте, ребята, копайте! Вы хотели земли, так вот вам земля, а волю найдете на небесах». После расстрела могилы сровняли с землей, и по ним парадным маршем прошли войска и прогнали арестованных. Этого не вспомнил Бунин, а вспомнил рубль, щедро выданный им бабе Махотке. И записал этот рубль в книгу откровений! Он бы лучше вспомнил, что писал в 1891 г. побывавший в голодающих и лишенных топлива деревнях Лев Толстой:
Перед уходом из деревни я остановился подле мужика, только что привезшего с поля картофельные ботовья… «Откуда это?» «У помещика купляем». «Как? Почем?» «За десятину плетей — десятину на лето убрать». То есть за право собрать с десятины выкопанного картофеля картофельную ботву крестьянин обязывается вспахать, посеять, скосить, связать, свезти десятину хлеба». [Десятина — это гектар].
Тогда же Толстой сделал очень тяжелый вывод (видимо, преувеличенный, но делающий понятными слова паскудного мальчишки-солдата):
Вольтер говорил, что если бы возможно было, пожав шишечку в Париже, этим пожатием убить мандарина в Китае, то редкий парижанин лишил бы себя этого удовольствия. Отчего же не говорить правду? Если бы, пожавши пуговку в Москве или Петербурге, этим пожатием можно было бы убить мужика в Царевококшайском уезде и никто бы не узнал про это, я думаю, что нашлось бы мало людей из нашего сословия, которые воздержались бы от пожатия пуговки, если бы это могло им доставить хоть малейшее удовольствие. И это не предположение только. Подтверждением этого служит вся русская жизнь, все то, что не переставая происходит по всей России. Разве теперь, когда люди, как говорят, мрут от голода… богачи не сидят с своими запасами хлеба, ожидая еще больших повышений цен, разве фабриканты не сбивают цен с работы? [23]
В значительной части буржуазии и привилегированных сословий расизм был не философским, а вполне обыденным. В ответ на этот все более интенсивно демонстрируемый расизм «простонародье», причем уже вооруженное и знающее свою силу, очень долго отвечало множеством разного рода примирительных жестов. Это отражено во многих документах эпохи (например, в очень скрупулезных дневниках М.М.Пришвина).
Даже в условиях уже разгоревшейся Гражданской войны крестьяне — там, где была их власть и где еще не побывали белые, отзывались на самый робкий примирительный жест свергнутых прежних хозяев жизни. В январе М.М.Пришвин был в деревне свидетелем случая, который изложил в двух записях в дневнике (29 и 31 января 1919 г.):
Изгнанная из родного угла дворянка, смысл жизни своей видевшая в охранении могилы матери, — возненавидела мужиков (ее дума: тело этих зверо-людей ели вши телесные, а душу ели вши власти). Она живет в голодной погибающей семье и ради маленьких чужих детей идет в свою деревню, измученная, обмерзшая, в истрепанной одежде — нищей приходит в деревню, просит помощи, и мужики заваливают ее ветчиной и пирогами… Помещица Красовская, вся истерзанная, голодная, с озлобленным лицом явилась в деревню, откуда ее выгнали, и мужики ее не то что накормили, а завалили пищей, и теперь уже, несмотря на все прежние распоряжения о выселении помещицы, — поселили ее в своей деревне.
Значительная часть, если не большинство, помещиков, испытавших во время революции погром их имений, возненавидели крестьян («зверо-людей») ненавистью столь непримиримой, что она распространялась даже на «своих», которых можно было заподозрить в соучастии с крестьянами. М.М.Пришвин записал в дневнике 27 апреля 1918 г., как он приехал из Москвы в Елец и, еще не имея сведений о своем хуторе, встретил соседку-помещицу, у которой разгромили имение. Она набросилась на него: мол, это «плоды его рук».
— Как моих?
— Ваших, ваших! — крикнула она.
— Боже мой, — говорю я, — меня же кругом считают контрреволюционером.
— А почему же, — кричит она, — у всех помещиков дома разграблены и снесены, а ваш дом стоит?
— Неужели он еще стоит?
Она не простившись вышла из лавки.
Я подумал: «Дом мой стоит, а если вернется старая власть, дому моему не устоять: эта старуха меня разорит и, пожалуй, повесит на одном дереве с большевиками, злоба ее безгранична, и она еще религиозна: большевики душат земной «правдой», она задушит «божественной».
В целом, примирительные жесты «простонародья», которые вначале делались в надежде избежать столкновения, были имущими классами явно и четко отвергнуты. Это вызвало ответный социальный расизм «низов», быстро достигший уровня ненависти и даже ярости. Ненависть низов (в основном крестьянства) и верхушки белых стала взаимной. Об этом пишет в своих воспоминаниях «Очерки русской смуты» А.Деникин. Полезно почитать и письма адмирала Колчака. Этой ненависти к простонародью не было и в помине у красных, которых видели крестьяне, — у Чапаева или Щорса. Они были «той же расы». Это и решило исход Гражданской войны — при том, что хватало жестокостей и казней с обеих сторон
[12]
.