Оба типа приведенных рассуждений отличаются самодостаточной полнотой. Эти подходы не могут ни включаться друг в друга, ни исключать друг друга. Они комплементарны, и оба являются жизненно необходимыми для верного понимания мира. Так, Лейбниц, сравнивая метафизический и механистический подходы, пишет:
…
«И действительно, я нахожу, что многие природные воздействия могут рассматриваться двояко, то есть либо в свете действующих причин, либо независимо от этого в свете финальных причин… Хороши оба объяснения, и не только как дань восхищения великим ремесленником, но и как признание открытий полезных фактов в физике и медицине. И сочинители, выбравшие один из этих путей, не должны дурно отзываться о тех, кто выбрал иную дорогу. Наилучший план заключается в объединении двух способов мышления».
Лейбниц, однако, подчеркивает, что метафизика идет первой. Хотя материальная деятельность никогда не противоречит механистическим теориям, эти последние приобретают смысл и становятся доступными пониманию только в свете метафизических рассмотрений, а механика мира лишь содействует его конкретному воплощению [Эти цитаты и вольные парафразы из Лейбница взяты из «Рассуждений о метафизике» и «Переписки с Арно», написанных в 80-е гг. XVII в., но опубликованных лишь в 1840 г., то есть после смерти Локка, Юма и Канта.].
Если бы все хорошо это понимали, не возникало бы такое множество проблем. Безумие начинается, когда мы пытаемся «свести» метафизические понятия и метафизическую материю к понятиям и материям механистическим. То есть когда миры сводят к системам, частности — к категориям, впечатления — к анализу, а действительность — к абстракции. Это сумасшествие процветает последние три столетия, сумасшествие, через которое — как индивиды — прошли многие из нас и которое искушало и искушает всех нас. Именно этот ньютонианско-локковско-картезианский взгляд, многократно перифразированный в медицине, биологии, политике, промышленности и т. д., превращает человека в машину, автомат, марионетку, куклу, чистый лист, формулу, число, систему и совокупность рефлексов. Именно этот взгляд, в частности, делает нашу современную медицинскую литературу бесплодной, невразумительной, антигуманной и оторванной от реальности.
Ничто живое не может быть лишено индивидуальности: наше здоровье — наше; наши реакции — наши не в меньшей степени, чем наше сознание или наше лицо. Наше здоровье, болезни и реакции не могут быть понятыin vitro, сами по себе, их можно понять только в отношении к нам самим, как выражение нашей природы, нашей жизни, нашего здесь-бытия (da-sein) в мире.
Однако современная медицина во все возрастающей степени отбрасывает, как ненужный хлам, наше бытие, наше существование, либо сводя нас к идентичным репликам, реагирующим на фиксированные «стимулы» столь же фиксированными способами, либо рассматривая болезни как нечто чуждое и дурное, не прибегая к органичному отношению к больному человеку. Терапевтическим коррелятом такого представления является, конечно же, идея о том, что болезнь надо атаковать всеми имеющимися в нашем распоряжении силами и средствами, что применять здесь самое мощное оружие дозволяется безнаказанно, без малейшего сострадания к личности больного. Такие представления (а именно они господствуют ныне на всем медицинском ландшафте) являются настолько же мистическими и манихейскими, насколько и механистическими. Эти взгляды и представления становятся еще более зловещими, оттого что не полностью поняты, не декларированы и не признаны. Идею о том, что болезнетворные агенты и терапевтические средства суть вещи в себе, часто приписывают Пастеру. Полезно в этой связи вспомнить слова, произнесенные Пастером на смертном одре: «Бернар прав: патогенный агент — ничто, среда его обитания — все».
Все болезни уникальны, но отчасти принимают и черты нашего характера. Каждый из нас обладает своим неповторимым характером, но перенимает некоторые черты характера мира. Характер одномерен: это микрокосм, это миры в мирах, миры, выражающие другие миры. Человек-микрокосм и болезнь-микрокосм идут рука об руку, их нельзя разделить как вещь в себе. Адекватное понятие о человеке или его характеристика (Адама в примере, приведенном Лейбницем) должны охватывать все, что с ним произошло, что воздействовало на него, а также все, на что воздействовал он сам. Такое понятие позволит соединить случайность с необходимостью, порождая вечную возможность появления «альтернативных Адамов». Идеал Лейбница, таким образом, есть не что иное, как совершенная по форме и детализированная до последних мелочей история(или раскрытие) или биография, интегральное сочетание науки и искусства [В случае болезни рамки существования больного, его окружение, надежды и страхи, то, что он слышит, то, во что верит, личность врача и поведение этого врача — все сливается в единую картину или, лучше сказать, драму. Находясь на одре болезни, Донн пишет: «Я наблюдаю за врачом с тем же усердием, с каким он наблюдает мою болезнь. Я вижу его страх и боюсь вместе с ним. Я догоняю и обгоняю его в этом страхе, ибо я двигаюсь скорее, а он, напротив, замедляет шаг. Мой страх нарастает, потому что врач скрывает свою боязнь, и я вижу это с тем большей остротой, чем сильнее врач старается не допустить, чтобы я увидел это. Он знает, что мой страх разрушит действие его лечения и подорвет его практику».].
Уже в наше время превосходными примерами такой биографии (или «патографии») являются неподражаемые истории болезни Фрейда. Фрейд с абсолютной ясностью показал, что динамическую картину невротического страдания и его лечения нельзя представить иначе, чем в виде биографии.
Но история неврологии не может предложить нам ничего или почти ничего подобного [Среди немногих исключений можно упомянуть очаровательные и остроумные «Признания страдающего тиком» («Confessions d’un ticqueur»), помещенные в начало вышедшей в 1902 году книги Межа и Фейнделя «Тики». Кроме того, изящные, носящие психоаналитический характер истории болезни пациентов с постэнцефалитическим синдромом приведены в двухтомной работе Джеллифи на эту тему (Джеллифи, 1927; Джеллифи, 1932). Лучшие из недавних примеров таких биографических историй болезни можно найти у Лурии («Сознание мнемониста» и «Человек с расщепленным миром», исправленные издания которых вышли в 1987 году). // В нашу технологическую эпоху мы часто видим, как деградирует искусство написания историй болезни. Многие врачи считают их «ненаучными», «плоскими» описаниями, хотя в последние двадцать лет, особенно под влиянием произведений А. Лурии и по его примеру, некоторые специалисты пересмотрели свое отношение к медицинскому повествованию как инструменту научного познания. В этой связи сам Лурия пишет о «художественной науке» и о науке как способе «восхождения к конкретному». Уважение к истории болезни возрождается; ее рассматривают не просто как историю заболевания («патографию»), но как историю человека, историю жизни. Новый толчок к возрождению исторических описаний в приложении к сложным, неповторимым, уникальным событиям в палеонтологии и биологии был дан недавно в работах Стивена Джея Гоулда.]. Дело выглядит так, словно проведена четкая грань между природой невротических и неврологических заболеваний, причем последние рассматривают как множество не связанных между собой и неупорядоченных «фактов». В каком-то смысле все реальное и конкретное обладает историей и жизненной силой. Разве не дал Фарадей чудесное доказательство этому в своей очаровательной книге «История свечи»?