Начало нашего общего сближения относится к блокадным дням, когда Николай Николаевич еще не был эвакуирован на Большую землю, и с тех пор год от года наши отношения становились все теплее, все доверительнее. А тогда, в войну, Николай Николаевич часто болел: то у него была пневмония, то долгое время его мучили приступы бронхиальной астмы. И он, видимо, окончательно уверовав в мягкость моих рук и в мои знания, стал просить меня сделать ему вливания, провести ту или иную ответственную процедуру. Я начал бывать в доме Петровых. И каждый раз воспринимал такое приглашение как награду за безупречную работу, за строгое соблюдение и проведение в жизнь принципов своего учителя. И как бы часто ни приходил сюда, никогда не покидало чувство скованности, даже робости. Вход в квартиру наставника был для меня, как вход в святилище... Это на самом деле так, не преувеличиваю.
Однажды мне позвонила дочь Николая Николаевича Анна Николаевна. Голос тревожный, срывающийся. Сказала, что уролог сделал отцу операцию, и он бредит, у него жар.
Немедленно помчался к Петровым и нашел, что у Николая Николаевича все симптомы общего заражения крови. Сразу же провел ему внутривенное вливание однопроцентного хлористого кальция, — эффективный метод борьбы с сепсисом, разработанный, кстати, самим Николаем Николаевичем. А кроме того, сделал перевязку, обеспечил лучшее опорожнение раны.
То были для семьи и для меня часы больших переживаний, пока Николай Николаевич на наших глазах не пошел на поправку... Потом шутливо он скажет мне:
— Отпугнул ты, папенька, белых ангелов от меня. А я уже видел их. Летают, такие маленькие, с недоразвитыми крылышками...
В глаза он называл меня «папенькой», «папашей», а иногда — «Углёв», копируя мое мягкое произношение буквы «л». В разговоре же с кем-нибудь обо мне называл неизменно-ласково «наш Федя», даже тогда, когда Феде перевалило за пятьдесят!
На мои первые операции на легких, на пищеводе, на средостении он смотрел с каким-то удивлением и восторгом, не скупясь на бесценные советы, стараясь в трудные минуты жизни ободрить и успокоить. Он чутко улавливал душевное настроение окружавших его людей. Сам же по натуре был исключительно скромный, не любил обращать на себя чье-то внимание...
И как-то заметна стала его беспризорность, даже какая-то неприкаянность, когда умерла жена — верный друг, милая, обаятельная женщина. Николаю Николаевичу тогда было уже семьдесят пять. Близкие ему люди настойчиво советовали покончить с одиночеством...
Прошло шесть лет. Однажды он объявил нам, что женится на матери ординатора клиники — Анне Ивановне. Остроумный, любивший веселое слово, он не преминул сказать: «Вряд ли в загсе был еще такой случай, чтоб жениху и невесте насчитывалось сто пятьдесят лет!»
Он прожил, окруженный вниманием и заботой, еще шесть лет, а после его смерти Анна Ивановна уже одна устраивала ставшие традицией в их доме встречи лучших учеников Николая Николаевича в день его рождения...
Я любил его с той застенчивой нежностью и преданностью, что бывает, наверно, лишь при сыновней любви. Мало кто из учеников Николая Николаевича был так часто и так подолгу с ним, не уставая по многу раз слушать его лекции и беседы, сопровождать при палатных обходах, как я. И чем больше узнавал учителя, тем сильнее крепла моя привязанность к нему, тем ближе моему сердцу становился он.
...Вот Николай Николаевич заходит в отделение. Одно его появление само по себе уже радостно тут. Он за руку здоровается со старой няней, которая работает в клинике без малого четверть века: спрашивает медсестру о здоровье родственницы, которую та когда-то приводила к нему на консультацию; подходит к врачу, склонившемуся над больным, и они уже вместе решают, как лучше поступить в данном случае...
Он выходит в поздний час из своего кабинета, видит у дверей робко приподнявшегося со стула человека. «Вы ко мне?» И обязательно снова, уже с этим больным, вернется в кабинет, чтобы выслушать того... Сколько бы людей и откуда бы ни приезжали, никому он не отказывал в консультации. Часто можно было видеть, как, взяв под руку кого-нибудь из таких пациентов, он ведет его в лабораторию или рентгеновский кабинет и просит сейчас же сделать анализы или снимки.
Однажды, спустившись по лестнице в вестибюль, вижу: Николай Николаевич возвращается с улицы и обычным своим манером — под руку — ведет в клинику какого-то больного.
— Человек хочет попасть на прием к Петрову, а его не пускают, — пояснил он мне. — Что за глупости!
У себя наверху подробно расспросил приезжего, кто он и откуда, внимательно посмотрел результаты анализов и тут же сказал мне:
— Папенька, его надо поместить...
И сам впереди меня пошел в отделение.
— Кто сегодня дежурный врач? Вы? Примите этого больного...
— Но, Николай Николаевич, у него же нет никакого направления!
— Зато у него есть болезнь, которую мы должны лечить...
Было обычным: выходишь с Николаем Николаевичем из кабинета, несколько человек кидаются ему навстречу... Они ищут его помощи, и он тут же, как я уже говорил, делает все возможное. Причем решит так, чтобы больному не приходилось снова «дежурить» у дверей... Нам же, бывало, в шутку скажет:
— Как всегда: я из кабинета, а они как львы на меня набрасываются!
И порой, задерживаясь в операционной, в палате, в перевязочной, просил:
— Подойди-ка, папенька, к кабинету, посмотри: наверное, «львы» уже сидят там, ждут меня. Успокой, что я через полчасика буду...
Как и к пациентам, он был добр к подчиненным. Но если замечал с их стороны небрежное отношение к больным, не прощал. А когда из-за такой небрежности больному причинялся вред, был суров, даже беспощаден к любому, кто это допустил. Пух и перья летели с провинившегося, хотя разговаривал с ним Николай Николаевич не повышая голоса! И тому, если он все же не изгонялся из клиники, ничего не оставалось, как беззаветным трудом и заботой о больных добиться окончательного помилования... Интересы больного превыше всего! Так требовал Николай Николаевич от всех нас.
Ему совершенно чуждо было профессиональное самолюбие, вернее, то мелкое самолюбие, при котором многие ради «чести мундира» готовы пожертвовать интересами дела. И он, крупный ученый, родоначальник многих направлений в медицине, без колебаний обращался за консультацией к какому-нибудь совсем молодому специалисту, если узнавал, что тот хорошо разбирается в том или ином вопросе. И нам говорил: «Больному важно, чтоб его вылечили. А то, что сами это сделаете или пригласите сто человек для совета-помощи, ему все равно. Только вылечите!»
Конечно, во имя этого принципа он изменил свое решение, дал согласие ученику сделать ту операцию, которую до этого отказался провести сам, считая больного неоперабельным.
Такое произошло в случае с больным из Омска Георгием Васильевичем Алексеевым, врачом по профессии. И я расскажу об этом поподробнее...
Алексеев еще в юности приметил, что при неудачном повороте ноги у него возникала резкая боль и появлялось ощущение «ползания мурашек». Было это, правда, редко, да и боль тут же исчезала... Но шли годы, и наступило время, когда боль стала все чаще причинять страдания. Сам врач, Алексеев решил, что у него запущенный ишиас, предпринял лечение. Стало еще хуже... Тогда только Георгий Васильевич пошел к своему коллеге — терапевту, а тот, осмотрев его, показал невропатологу. Последний, узнав про «ползанье мурашек», про то, что Алексеев долго принимал физиотерапию и это не дало облегчения, пригласил для обследования хирурга, первым вопросом которого был такой: