Ничего не всадил в него нового Хлябин, но и старого в нем не ослабил. Так Чугуев надеялся, что теперь заберут его монстра отсюда к хренам — увезут на другую, специальную зону, под охрану, замки, под особую сигнализацию, от чугуевской жизни отцепят, и зачем он, Валерка, тогда будет Хлябину нужен? Разве только из сладости власти — до конца растереть его жизнь. Да уж както, наверное, после Угланова он, Чугуев, невкусным покажется. Да не будет вот только жизни «после Угланова». Починила его Станислава, заштопала, загустел, задрожал снова воздух в бараке — каланчой, самоходной сваей на Чугуева прямо пошел, на него одного нажимая глазами и уже окончательно все про Валерку решив: подо что приспособить достаточно прочной распоркой или, может быть, ломом его. И впервые так близко подошел и навис над Валеркой на расстоянии запаха, человеком из кожи, с задышавшими порами, со своим свежим шрамом, прорезавшим щеку от скулы до зубов, и с последнего метра — полоски магнитозахватного воздуха — без сомнения сбросил в Валерку, как в бункер:
— Я видел. Как ты этого буйного вылечил. Я сказать тебе должен спасибо, хотя на хрена оно нужно тебе, от такого «спасибо» ты бы лучше держался подальше, ведь так? — Что угодно бы мог в него сбросить — да вот хоть про вчерашний футбол и Аршавина мертвого — с той же силой Чугуева бы накренило, провернуло сквозь годы против бы часовой. — Ты ж, Чугуев, тот самый Чугуев, из моих заводских крепостных, для меня это многое очень меняет. Подходи как-нибудь, почирикаем. — И пошел уже дальше, своротив его с рельсов и заметив в чугуевском загудевшем от крови лице то, что вызвать на нем он хотел, — хорошо различимую трещину…
И как будто и времени не прошло никакого — поравнялся с Валеркой перед съемом с работы и плеснул обварившим, пробирающим пыханьем на ухо:
— Плохо, плохо меня бережешь. Шкуру дал мне попортить. Я тобой недоволен, Чугуев.
— Чего?! Чего гонишь такое? С кем спутал? — рыкнул голосом обыкновенным, почуяв, как разом затрещала обшивка у него на лице и над сердцем, открывая опоры, насосы, поворотные муфты простого устройства его, вот и так для Угланова полностью и до скуки прозрачного.
— Да тебя разве спутаешь? Ты же личный мой телохранитель, лично Хлябин приставил ко мне — драгоценную бошку беречь. А ты что-то совсем сбился с нюха, Чугуев. Я не только не вижу усердия с твоей стороны — я считаю, ты это намеренно не спешил и давал меня резать. Ты хотел, чтобы он меня вообще запорол. И с какой огромной радостью ты бы сам придавил меня в темном углу. — Равномерно дышал, выдыхал, не давая Валерке на ходу повернуть головы — как в тисках: просто рядом идут вот у всех на виду, вяло машут руками, и нельзя сейчас резких им делать движений, и казалось, уже он Чугуева тащит по проложенным рельсам, куда надо ему. — Ведь тебя ж просто корчит мне, гаду, служить. Это ж я погубил твою жизнь, повернул вот сюда, за Уральский хребет. Надо было тогда мне, Чугуев, служить. И тем более сейчас проявить расторопность и прыгнуть на гада. Ты же знаешь, что я за такое всегда делал с вами. С теми псами, которые пасть на меня раскрывают или что-то хотят утащить из моих закромов. Как я вашу породу с завода вместо шлака из домен сливал. Ты считаешь, сейчас для тебя что-нибудь поменялось? Обрядили Угланова в робу — и нету Угланова? Нет, мужик, ты везде и всегда от меня будешь смертно зависеть. — Бил и бил молотком по чугуевской зазвеневшей пустотной башке, словно только того и хотел, что пробить до гремучего студня, до взрыва хорошо сохранившейся сотрясенной в Чугуеве злобы, непризнания себя червяком под вминающим в землю его сапогом, до того, что тогда, в той стекляшке, затопило Чугуева, вырвав все из нутра, кроме — бить, засадить свою правду Угланову в голову; подмывал его просто, ушатывал точно так же вот дернуть рукой сейчас — но сейчас он, Чугуев, был пуст и тащился за ним все равно что безрукий.
И путем многократных плевков керосина в Валеркин движок убеждался Угланов, что Чугуев сейчас безобиден, как плюшевый, и его можно мять и трепать, как захочется.
— Дальше, дальше идем, не сворачивай.
Встали перед самой будкой с красно-белым шлагбаумом, на глазах у бригады, у всех и как раз вот поэтому очутились одни на асфальтовом острове, под колпаком наведенного яркого белого света, как вот кто поумней выбирает для шалостей не последнюю — первую, перед носом учителя, парту: хорошо же он тут все уже изучил. И каким-то другим, ослабевшим и шатким, пересиливающим голосом покатил на Чугуева новые, непонятные волны, с непонятным болезненным выражением глядя Чугуеву сверху в лицо:
— Я не помню тебя, извини. Вас тогда было много таких, ползавода. Дравших глотки: «Долой!», «За Чугуева!» Вам же было тогда всем на площади сказано, я к вам вышел и вам говорил, как поставлю железное дело. И кто уши имел, тот услышал — и сейчас честно пашет на свой возрожденный завод и всегда получает за свой пот и мозоли достойные деньги, кормят семьи свои, подымают детей. Ну а ты не услышал, Чугуев. Как же было услышать, когда я треть из вас сразу под сокращение — как траву под покос.
Тридцать тысяч отсев. Кто ж согласен? Ты ж не скот, ты не шлак, чтоб тебя выливать через эту вот лётку. Но иначе нельзя тогда было, нельзя. Это вечный, Чугуев, абсолютно железный закон: что нельзя взять на борт корабля больше, чем он, дырявый такой, на текущий момент может вынести. А иначе потопишь завод целиком. Понимаешь ты это, Чугуев? Ну не может быть так, на одну чтоб исправную в цехе машину — лишних десять, пятнадцать, тридцать пять человек. Управляет машиной один и на хлеб себе сам зарабатывать может один. Или скажешь, я трюфели жрал в это время и мулаток под пальмами трахал? Я у конвертеров по суткам ночевал с такими же, как ты вот, работягами. И с инженерами башку ломал, как из дерьмового угля и ржавого металлолома не ХРЖ отлить, а что-то хоть похожее на сталь, такую, что она и в мерзлоте не разорвется. Я не мог вас жалеть, никого по отдельности, честных, нормальных, кость от кости завода, не мог. Сталь — это невозможность никого жалеть. И я сейчас хочу тебе сказать, что ни за что прощения не прошу. Если б я делал как-то иначе тогда — мне прощения сейчас бы просить вообще было не у кого. А сейчас мой Могутов кормит сталью полмира, и все люди завода вот даже не сыто, а со смыслом живут. В телевизоре видел? Все, все за меня. Как один человек.
Непрерывно смотрел он в пустого Валерку, в глаза, и искал в них себя, отражение свое и себя в них не видел, хоть ничтожной задержки своей правды и силы в чугуевском взгляде: не имел для Валерки уже в этом плане никакого значения он. Рост родного завода, превращение его в великана, с которым считается мир, не имели значения: целиком был оторван от этого роста Валерка и не рос вместе с собственной родиной все эти годы, сокращался на зоне, ржавел, не могущий почуять отсюда вещественной силы углановской правды.
— Что ж молоть-то теперь? Перемолото. — Он зачем-то толкнул из себя, хотя всё было ясно обоим и так, и уже закричали дубаки им «построиться!», полосатый шлагбаум с табличкой «Стой! Запретная зона!» поднялся, и со скучной неумолимостью серый земляной и бетонный конвейер пополз, потащив их обоих в составе безъязыкого стада в жилуху; по всему должен бы вот теперьто Угланов насовсем от Валерки отстать: для чего вообще он завел разговор о былом, что тянуло к Валерке его, что он мог из пустого Чугуева выжать?