2
Ощущение нажима, придавившей, как рельсом, чугуевской кости на горле осталось, долго не проходило, словно что-то застряло железное между челюстью и кадыком. Все же это он сделал, Угланов, с Чугуевым — только этим одним расшатать мог и сдвинуть Чугуева с места, засадив, проломив его правдой: вот что сделали здесь с твоей чистой любовью — и уже под откос, безо всяких промежуточных станций, тормозных башмаков и развилок полетит человек, все сотрет и пропашет чернозем напрямик до обрыва: неужели мог верить Угланов теперь — с этой вот следовой, впечатанной болью на горле, — что достанет ему словколодок, слов-клещей, костылей и железобетонных отбойников, чтобы остановить или перевести в бесконечный тупик потерявшего все тормоза, все опоры Чугуева.
Он когда-то мог словом своим разогнать по цехам сталеваров, превращая то место, с которого говорит он, Угланов, в алтарь, и пространство, затопленное проклинающим гулом, ненавидящим слитным молчанием, — в церковь: «я скажу вам как жить», но сейчас он не чуял в себе этой силы, за собой, внутри — правоты: совладать, удержать, развернуть одного человека. Подтолкнуть вагонеткой того под откос, а потом побежать вслед за ним и задабривать шлаком, дешевкой: «живи!», «жизнь на этом, чудак, не кончается!» — а на чем же вообще она, если не на этом, кончается? Может жить человеком человеком, если он не порвет тварь, которая… так его поимела? Дело было не в Хлябине. Он, он, Угланов, человека хотел вот сейчас поиметь, заставляя Валерку работать на чистых унижении и боли, раз уже ни на чем другом больше Чугуев работать не может. Да и будет он разве работать теперь — на Угланова? Лишь свободу звериного действия он, Угланов, в Чугуева вдунул, никакой другой больше свободы впереди для него не осталось, никакой другой больше тюрьмы, кроме тела, в которое он заточен, сердце заточено, и свобода для него лишь в одном — в остановке.
Это он, он, Угланов, не мог уже остановиться. Раз в неделю, в четверг, по железнодорожному графику посещения санчасти рвался он к Станиславе: за покрашенной белой краской кружевной решеткой ведал участью зэковских легких, желудков, кишечников рыбьеглазый, похмельно трясущийся фельдшер Назаренко или измученного вида медсестра, не отдыхавшая от мыслей об огороде, заготовке дров и ужине: «Терафлю тебе, да? Может, тебе еще и ко-о-олдрекс?» — Он, Угланов, знал много пугающих слов и вкатил: «боль в подложечной области», «желчный пузырь», «черепное давление», «пятна в глазах» — в голове у Назаренко отказал кривошипно-шатунный механизм, и она к нему вышла, фам фаталь тридцати пяти лет со спокойно-измученным неподвижным лицом, с непрезрительным и небрезгливым выражением «опять?» и глядящими мимо и сквозь него, не могущими дрогнуть глазами. Ничего не осталось в глазах от ребенка, озябшего в продувной ледяной подворотне зверька, от собачьей и детской надежды найтись; зажила, огрубела опять ее кожа, скрыв, как вздрагивает кровь, ожидая запрещенных углановских прикосновений.
Повела в смотровую, полоснула, отрезала взглядом дежурного прапорщика, что с сопением было прицепом потащился за ними: «Вы куда? Натоптать мне хотите? Сколько раз говорила, чтоб в обуви с улицы… В вестибюле идите сидите и ждите». — Холодовой волной растекалась от нее несомненная властная сила; сколько в ней вообще было силы держать себя так, быть в любую минуту и с каждым такой — замороженной, нищей, какой она хочет себя показать и какой ее видеть привыкли, без сомнений уже, без надежды на то, что есть хоть что-то живое, горячее в ней… А она ведь, пожалуй, и с ключами не дрогнет, без пожара все сделает, с ровно бьющимся сердцем, без ослепших куриных метаний — с любованием паскудным, как оседланной лошадью, думал ей в спину и себя оборвал от знакомого омерзения к себе.
— Раздевайтесь, больной. — Забежав в кабинет, обернулась и уперлась в него убивающе: ну! говори, что хотел от меня… Смотрела на него неузнающе, словно в зеркало: неужели вот эта в нем — я? не могу, не хочу становиться такой.
— Не сбежала еще? — Он оскалился так, что лицо заболело, словно свежеоструганное. — Печень где у людей, не подскажешь?
Что-то справа под ребрами две последних недели болит. — «Подсадили сюда „они“ к ней насекомых прослушки?»
— У людей печень справа, а у вас — я не знаю. Раздевайтесь уже и к окну проходите. — Все она поняла и — за кафельную загородку, к окну, к рукомойнику, кранам, крутанула на полную, зная, как вода заревет, затрясет проржавевшие трубы — ключ на старт, взлет ракеты, закуток затопили байконуровский гул и отбойная тряска каких-то сочленений в стене: дур-дур-дур, у-и-и-и-и… значит, точно не хочет она, чтобы он с самых первых шагов провалился под лед, погорев на словах, колебаниях связок, и уже ему служит, и почуял опять воровскую, позорную радость: моя, подо мной.
— Ну, быстрее, скотина! — впилась, обернувшись к нему изуродованным жадностью и отвращением лицом, в тесноте встали близко друг к другу, как еще никогда, и Угланов не мог сделать шаг и коснуться, вот такой чугунной бесправностью налились его руки.
— Помоги мне, — закачалась под кожей в лице плотоядная масса, пересилился и, посмотрев ей в глаза, продавил сквозь стесненное горло: — Дай ключи от рентгенкабинета. Я отсюда могу, из твоей вот больнички, уйти, провалиться, исчезнуть. Ну, давай теперь — кто я! Впрочем, лучше молчи. Ты уже все сказала. Сразу — да или нет?
— Пульс у тебя хороший, как часы. — Никогда ни один человек не смотрел в него так — с понимающей горечью и свободной прощающей жалостью, словно что-то расслышал внутри, под стальной арматурой, за давильной силой его и потерей этой вот силы, за всем тем, что торчит, выпирает из него, словно рог носорога; ум и сила — снаружи, это может увидеть, почувствовать каждый, а вот что внутри… — Сердце — как ты его не жалеешь. Гонишь, гонишь его столько лет уже без остановки. На рекорд, на рекорд. Как оно надрывается, бедное. Рвет финишную ленточку и снова. И все ради чего? Первый, первый, опять всюду первый, больше всех вообще и сильней… Гнал, бежал беспрерывно и сюда прибежал.
На руке запоздалым, ни разу не изведанным им — может быть, материнским по силе — теплом разгоралось до ровного постоянства пожатие — зацепившей его пульс руки.
— Ну теперь-то отсюда, отсюда! — в ответную захватил ее плечи и влепил в свою грудь задушившим рывком. — Для того, чтобы жить, просто жить. Я всегда что-то строил, подо мною менялась земля, только в этом всегда был мой смысл. Стася, мне сорок пять — сколько мне еще до выпадения в осадок осталось, ты же знаешь как врач. Дожидаться от них разрешения жить я не буду. Это сердце отсчитывает время, и каждый удар — это минус один. Удар — и нет тебя, нет твоего единственного дня, который ты бы мог прожить, как хочешь ты, по-настоящему. И никто этот счет не оплатит, не будет никакого потом. Каждый удар, он должен быть с отдачей по смыслу. Смысл не в том, чтобы нажраться, чтоб загрести и напихать в себя всего по верхнему пределу. Смысл в созидании, смысл в выделении тепла. Я всегда любил только железо, первым делом железо… А людей, в общем, я в основном на растопку. Передельный чугун. Ну так я ведь и сам, все мы, все — на растопку. Весь вопрос только в том, для чего и какие пары разводить. А отсюда, вот здесь, где мы есть, человек ничего, никого не растопит собой — только смылится сам без остатка. Сердце бьется и только отсчитывает время, никуда не бежит, ничего за собой не тянет. А оно должно быть как шатун в паровозе, забивать должно сваи. И любить… как-то вот успевать. У меня же ведь сын, я железный не весь. Это так все звучит: я, я, я. И ты спросишь: а где же здесь ты? Что-то будет — тебе? — И, вдавив ее, втиснув в себя, задыхался своей нищетой, бесправием что-то жать, выжимать из нее. — Я найду тебя там. Если я это — да, то тогда… мы тогда сварим жизнь. — И от этой вот малости, меньше, чем ничего, пообещанного руки сами собой разжались, опустели и рухнули.