— Нереально, Угланов. Побежишь и убьешься и во мне все убьешь. — Сказала как готовое, с бесповоротностью зачавшееся в ней, от него забеременев этим: безнадежно, не сбудется это, не выносить, но уже ничего не попишешь — внутри.
— Знаешь, сколько раз в жизни я слышал такое «нереально» от всех? Да как рыба про воду — я в этом живу. Как бы ни было, это не значит, что не надо и ножками дрыгать. И тем более сейчас, потому что есть ты. Я ж тебе буду должен за это… В общем, ты поняла. Ты уйдешь по-любому отсюда. Ты свое отсидела, тебе-то уж точно пора. Я все сделаю так, что они ничего тебе, наши заповедные власти, не сделают. Не успеют они ничего тебе сделать. Я скажу тебя пару фамилий, двух урок. И один из них кто-то придет вот сюда, на прием. Ты положишь ключи. Можешь ты потерять на секундочку бдительность, да? Отвернешься нечаянно, повернешься и сразу положишь их в сейф. Ну а дальше они, эти двое, будут гвозди глотать, ничего, у них глотки и желудки луженые, так что не положить их сюда, в стационар, ты физически просто не сможешь. Вот исполнишь врачебный свой долг. Хорошо бы их класть только вот через стенку от рентгенкабинета, чтоб они не пилили по ночам через весь коридор.
«А еще вскрой живот поперечным разрезом и достань потроха».
— Что рабочий, рабочий рентгенкабинет — не подумал? У меня рентгенолог в него — график «вторник-четверг», уборка влажная, техничка через день… — не ослепла, не бредила, обезумев от счастья наполненности, — с ледяной головой предвидя скрип рассохшихся там или здесь половиц под тишайшей урочьей поступью, выбирала, считала, как лучше, оказавшись такой, как надо ему, и еще даже лучше, сильней, отважней — той самой верной женщиной, заложившейся перемолоть вместе с ним эти камни, проползти вместе с ним эти три самых главных, удушливых месяца, прорываясь в одном направлении — из-под земли, до свободы их общего вздоха; никогда такой не было женщины у него и не будет.
— Так и лучше еще, что рабочий, что все ходят насквозь каждый день, вот тем более, значит, все будут слепыми… — И щекотно намокли глаза, и сщемило Угланову сердце от того, что едва началось это чувство совместного боя, прорыва, как уже, может быть, иссякает, с каждым пульсом слабеет, кончается — не протиснуться к выходу из-под земли, потерять может сразу, в зачатке, это неодиночество он. — Это ж физиология, ну. Глаз стирается полностью. Постоянно одной дорожкой когда человек, брось под ноги бумажник ему — не заметит. Там же тент у тебя — занавесят, подотрут за собой хорошо эти урки.
— Буратино какой-нибудь носом проткнет.
— Ну проткнет. Ты-то, ты-то при чем? Урки скажут: мы дверь эту ногтем открыли. Ничего про тебя, ты же знаешь, хоть режь их — и молчат все равно. Ну стянули ключи у тебя со стола. Ну халатность, уволят. Все равно через месяц ты уедешь отсюда, и никто до тебя не дотянется, — бросил ей эту кость. — Все, ушел я, нельзя больше нам. Сам тебе все скажу. Если кто-то из зэков полезет к тебе, скажет, что от меня, — ты отшей его сразу: вы о чем, заключенный? Никаких и ни с кем разговоров. И туда нипочем, в кабинет, уж не суйся, что бы ни было — шмоны, проверки, комиссии. Ты меня поняла? Я и так уж тебя на съедение.
3
Так и жгло всю неделю. Ежедневное кровотечение — про Натаху, вонючий плевок в чистоту ее, женскую суть, и боялся быть вызванным к Хлябину для секретных расспросов, разговоров сейчас или просто нечаянно столкнуться с ним, тварью, — надавить и увидеть в ублюдочных глазках то самое: было!
И ведь как не наткнуться — выворачивал из-за угла, вырастал из земли человекоподобный, с виду неотличимый от прочих служилых человеческих лиц кровосос — приближался к Чугуеву, двигаясь мимо и давая вглядеться в обычное, то же лицо со все тою же полуулыбочкой вороватого слесаря, со все теми же скучными, стертыми до каких-то прозрачных мозолей, скрытно цепкими, зоркими глазками. Ничего, что Чугуев не видел бы раньше, ничего, кроме сладости полной, окончательной власти над твоей душой, существом, только до задыхания было сейчас непонятно, от кого и чего эта сладость — только вот ли от страха в Валерке самом или от беззащитной Натахиной слабости. И хотелось ослепнуть на Хлябина, и против воли он, Чугуев, въедался глазами в него, и чем дальше, тем все откровенней мерещилось: улыбается тот вспоминающе тому, как брал чужое, паскуда, как толкался своим куском слизи в поживу, — и сейчас ничего не боится, глядя прямо Валерке в глаза, говоря ему: да, брал твое — и как будто уже под кулак подставляя беззащитную, хрясткую морду то одной, то другой щекой для удобства: да на! хочешь — мне в котелок кулаком, хочешь — сам давай кумполом в стену. И впивалась потребность ударить, но какая-то сила надежды смиряла его — или, может быть, даже не сам он брал себя раз за разом в тиски и приваривал к месту выплавляемым, выжатым из своих истощенных запасов припоем, а Натахино сердце его окликало: стой, Валерка, не смей, я тебе запрещаю — колотилось на дальних поездных перегонах, и бежало к нему по железной дороге, и толкало в него все чернее и туже волны собственной крови, и молилось, просило об одной еще встрече — посмотреть ей в глаза и увидеть в них все самому: что всего непрерывно растущего скотского, смрадного, что ему про нее нашептали, с ней не было, с ними не сотворил здесь на зоне никто, ну а если и было, то оно, даже бывшее, не имеет значения, не коснувшись и не опоганив ее: чистота ее неубиваема.
Вот на этом одном продержался неделю, пока вдруг подо всей его кожей не вспыхнуло чувство, что она уже здесь, и быстрей он услышал, чем открыл рот дежурный дубак: «В низком старте, Чугуев? Пошел» — и пошел с затвердевшим дыханием, еще в силах пожить собой прежним, уместить в себе то, что пока не случилось, не пробило дыру в нем размером с него самого… Как в бреду, как во сне, когда перед тобой открывается то, что не должно открываться, и в поляне прожекторного ровно-белого света вырастает времянка-гостиница… И жена обернулась к нему, рухнув сердцем и выронив ледяные булыжники бройлерных кур, — как всегда! промывая Валеркину душу живой водой своего «как всегда», ненасытно, бесстрашно в Чугуева впившись и сверяя с его с прошлоразовой прочностью: жив? И качнулась к нему, чтоб схватить и влепиться, и тотчас налетела на что-то, как на мебельный угол в потемках, — расшиблась о его вынимающий правду, позорный, ненавидящий взгляд и, схватив свой живот, как беременный, выкорчевывающе охнула и стекла, ослабев всею кровью, перед ним на колени:
— Валерочка! — поползла к нему так, словно так ей и надо, поделом, что она обезножела.
А он, гад, шевельнуться не мог, не своим унижением и позором затопленный, даже не разрывающей жалостью к ней, — он это, он убил в ней все, он подложил ее своей рукой под Хлябина еще тогда, когда ударил человека, и вот ползет она без ног и обхватила его чугунное колено, словно дерево, припав щекой к его пустой руке — бетономеса, нищего, убийцы, вот того, кем он сделал себя и кого все равно безнадежно прощала она, — и сейчас вот смотрела в него сквозь корежащий собственный стыд и позор, заклиная, взмолившись с такой чистой силой, что он на мгновение почуял: смирится, если просит она, даже это вместит и задавит в себе то, за что не убить никого невозможно.