Прицепить его к монстру, муфлона: пусть сечет каждый шаг, каждый шорох на промке, а потом и придавить это быдло за то, что на хозяина руку занес, за испарину страха и дрожь в животе. Декабристку вот эту надо было понять, Станиславу. Выходило окно кабинета его прямиком на беленый брусок, палисадник санчасти: тут транзитный вокзал для единственного, неподвижно и немо голосующего пассажира, через эту Вощилову все он, Угланов, задумал проделать: потеряла ребенка, зарезала и себе не простила того, засадила себя в эту зону по месту рождения — и сейчас, очумелая от одиночества, мертвой хваткой последней безмозглой любви в мастодонта вцепилась, ослепленно и радостно все готова для монстра исполнить: им же ведь, благородным, простого человечьего счастья не надо, обязательно жертвовать надо, обрядить свое бешенство матки во что-то высокое… А Угланов вот все же ее растопил по-мужски, замороженную, — это тоже отдельно покалывало Хлябина, как и всякая сила в ком-либо другом.
Вознесенский — две стрелки, от Угланова и декабристки, вели к архитектору, инженерной башке — при контакте, сложении с молотилкой монстра получаем подкоп или что-то похожее. В месте хлябинской силы отребье частенько выбирало крысиные способы бегства — говностоком, котельной, дренажной системой… Хлябин дергал, вставал на чугунные крышки всех люков и сразу упирался в «заварено», «стоп»: сводный план инженерных сетей не показывал ни единой железобетонной кишки, никакого сквозного прохода — в ста пятидесяти(!) метрах во всех(!) направлениях от жирно обведенной в кружочек санчасти. Это надо долбаться пол монстрова срока лишения свободы, да и кто будет грызть для него эту землю, чьи зубы? Старый Сван со своей волчьей сворой обнюхали монстра еще в самые первые дни и, отпятившись, больше к нему не цеплялись, с монстром сосуществуя, вернее соседствуя, как зверье в зоопарке с каким-нибудь гиппопотамом: этот вот — не из наших степей и лесов, жрет другое, других и вообще просто слишком большой.
Он, конечно, вполне допускал: мог Угланов кого-то из урок купить, посулить сразу столько всего в заповедном голубом океанском сияющем «там», что до хруста разинется пасть. То, что нет никаких шевелений, ни о чем еще не говорит: уж кто-кто, а он, Хлябин, давно изучил эту волчью породу: никогда и никто еще в зоне, даже самый нюхастый, матерый главопер, не сумел уловить всех их, урочьих, цинков и пропулей, неприметных мгновенных сцеплений хлопочущих рук и немых маяков — это ж как муравьиная куча, как блохи — это вам не со спутника, не с ночных беспилотников обнаруживать по тепловому излучению в пустыне подвижные пятна; никакие деревья из видеокамер, насажденные в зоне, не помогут поймать упреждающий выблеск заточенных урочьих глаз. В зоне, как и на кладбище, нет инноваций, исполняется все по старинке, руками. Не фиксировать надо, а опережать, знать и видеть, как думает тот и другой человек, и тогда ты поймешь, что он сделает, что не сделать не может. Очень просто звучит, а исполнить — это надо вот Хлябиным быть.
За свои четверть века караульной сперва, а потом разыскной песьей службы перевидел он тысячи хитрых, простодушных, трясущихся тварей всех пород и мастей, и теперь каждый был для него словно «купрум» или «феррум» в таблице — сразу видно, в какие может соединения с другими вступить и какие с Углановым образовывать сплавы; люди, в общем-то, все одинаковые, каждый — всего несколько мест для удара молотком или спицей: одного вон киянкой по пальцам или член покажи — и он сразу же брызнет, как мозгляк Вознесенский, а другой — переносит огонь, все физически вытерпит, но ударь по родному, пригрози сделать больно ребенку, жене — и уже ничего от терпения и силы его не останется, целиком будет твой, как Чугуев.
Есть и воры, такие как Сван: ничего не боятся. Новый срок — так они коренные, воздух зоны сквозь жабры пропускают всю жизнь и живут здесь, на зоне, не пайкой, а красной икрой да еще и тебя коньяком угощают. Дотлевающая головешка он, Сван. По весне кожа не обновляется — как в мультфильме про Маугли был вот этот питон и смотрел на азартный огонь молодых угасающим взглядом: и Угланов-то был для него молодым и смешным со своим суетливым близоруким желанием самому выбирать себе участь. Но ведь и не спалит никого этот Сван и своих ребятишек дерзающих не прищемит, если кто вдруг из жадности или прочих душевных болезней за монстра впряжется. Значит, надо смотреть за Гурамом, за Квасом, за Дыбой и еще даже больше за литерками их, вроде Миши Самородка и Вити Полуторки, — если что, шевелить будут рогом они, под заезд всё на зоне готовить… И пока никаких шевелений. Станислава одна на него, как собака, глядит и прикидывается мертвой. Ну а что, кроме взглядов и вздрагивающей кожи? Вот ведь будет порнуха, если монстр ее в самом деле зажмет — перестанут стесняться своих чувств окончательно! Подсадил к ней жучка в кадку с фикусом, только дохлый все номер — все равно найдут время и место для шепота. Это уж тогда целую роту фээсбэшников в зону с локатором — это будет уже не игра, не его это, Хлябина, будет охота. И вот главное, гроб же — санчасть: как с подлодки, оттуда деваться им некуда. На каталке, понятно, не вывезет, простыней накрыв, и на утреннем «УАЗике» вместе с пробирками с зоны — это на КПП обезьяну вообще посади, и она вскроет их «красный плюс», как консервную банку. Ну а если решил — «по болезни»? Скормит что-то такое Станислава ему, что проест дырку в брюхе, и откроется кровотечение, несмертельное, но — «мы теряем его», потеряем в условиях зоны, и погонят спецрейсом Магомета к горе — в областную тюремную. А на трассе подрежут свои, передавят бойцов, отобьют… Да смешно это все, из кино. Уж если его, монстра, отсюда повезут, то уж в таком броневике, с такой группой «Альфа», что никаких «боевиков» не хватит, чтоб отбить.
На какие-то дления казалось, что Угланов задумал такое, что вообще за пределом ума, всего опыта жизни «отличника по недоверию» Хлябина, да еще вот над ним потешается, говоря, что за ним прилетит вертолет, странный огненный шар, вообще НЛО — унести на другую планету, и костями подбрасывая Хлябину Станиславу, Чугуева, всех. Может быть, все они, эти люди, и вправду — детали для сборки, но вот как все они будут сцеплены, приводные ремни и шкивы коленвалов, как сработает каждый — того не понять. И вот тут же себя обрывал сам от смеха: он в своем месте силы, за пультом, рычагами того, что давно изучил до руды; ото всех здесь живущих, в Ишиме, протянуты паутинные нити, собираются в хлябинской воле, руках, и вся зона бараков, санчасти, котельной, пищеблока, цехов, полигонов для него — трехлитровая банка, в которой копошатся и ползают все. В том и сладость ни с чем не сравнимая, что большой теперь он, мальчик с лупой над муравьиной кучей, а стальной великан, бронтозавр, рыбоящер — целиком, от макушки до пяток, внутри, это он ему, Хлябин, позволяет поползать меж другими такими же по размеру смешными насекомыми вроде Чугуева и снестись с этой самкой, молью, не потравленной хлоркой и дихлофосом, — не залил его сразу в этой банке… сиропом, не загнал его скрепкой в спичечный коробок одиночки ШИЗО.
Никогда он не думал о себе как о псе, пехотинце, присягнувшем на верность частице государственной Силы (разве только в начальное время вылупления из школьной личинки — перед скудным советским экраном, на котором со скучной неумолимостью, терпеливо, опрятно вращала свои шестеренки постнолицая машина добра: «ЗнаТоКи», «Огарева», «Петровка»; мечталось стать таким же чистоплотным одним из…). Сила — да, быть в системе означало стать сильным. Только так — для Сергея Валентиновича Хлябина, уроженца Тобольска, из неполной рабочей семьи, мать парилась и слепла аппретурщицей среди сотен таких же двуногих придатков валяльных и сушильных машин ткацкой фабрики. Нигде не занимал первого места — ни в школе, ни в дикой дворовой природе. Последним подходил к резиновому черному «канату», свисающему с потолка огромного спортзала, — с предчувствием позора в животе, вцеплялся, выжимал, с четвертой или пятой трясущейся попытки вымазывал ладонь в победной потолочной побелке, как и все, — никто уже не видел, не смотрел, глядя только на первого и отворачиваясь от остальных, безгрудые девчонки с бубликами кос и в их числе одна, которая своим присутствием меняет время года. Щемяще он чуял прозрачность свою — чем дальше во взрослую жизнь, тем отчаянней. Пугался своих отражений в глазах, в зеркалах — казалось, все взрослые смотрят особо, как будто бы зная, в кого Хлябин вырастет, никто ничего ему не говорил, пока наконец не услышал, подслушав: «А что вы хотите? Ведь мальчик-то из…» — и дальше, страшнее про «дар», про «генетику» из пасти дворняги с дипломом о высшем, дающем ей право, патент на породу… Не понял тех слов целиком, до конца, но понял их смысл и понял, что — правда. И даже обиды в нем не было, того, что назвать можно детским летучим, легко испаряемым словом «обида». Так кто-то решил про него: «не дано», такой есть закон, безжалостно действующий всюду на всех с минуты зачатия, раньше еще; ему предначертано стать одним из… сработанных, свалянных, как промтовары, вахтеров, обходчиков, проводников чужого летящего дальнего следования, работать, соседствовать с точно такими же, жрать то же, стоять с такими же в тех же пожизненных очередях за теми же курами и холодильниками, с такой же создать для того же семью, таких же родить, передав по наследству свои трудовые мозоли… И все б ничего, если б все жили так, никто бы иначе не мог и всем поровну, — но были другие, которым «дано», и ладно дано было б как-то заслуженно, ну, там, по усилиям, прилежной учебе, а то ведь задаром, совсем ни за что, в мгновение соединения двух клеток в зародыш, а ты как ни силься — все рыбой об лед: вот что не поправить, чего не простить.