— А с собой хочу взять его — правда влюбился, — надавил на Бакура глазами, и Бакур, все поняв, сразу не засмеялся углановской этой нешутке.
4
Хлябин сразу почуял: жизнь заранее лепила его лишь для этой единственной встречи, и все бывшее с ним вот до этой минуты было только одной сплошной многолетней «первой ступенью», вылуплением его из личинки, вызреванием для настоящего — затяжного сосуществования с монстром.
Он, Угланов, зашел сюда голым, потерявшим все внешние прочности, уязвимым, смешным человеком из мяса и кожи, и сначала он, Хлябин, медлительно впитывал эту необычную сладость послушания большого человека, который вчера переделывал землю, ландшафты, заставляя планету считаться со своей несомненной личной тяжестью, а теперь открывал каждый день с новой силой: «нельзя», «так теперь с тобой будет всегда» — невозможность напиться холодной воды, закурить и оправиться там, где захочешь. Хлябин пробовал эти оттенки унижения монстра на вкус, но уже через месяц-другой стало ясно: опустился не монстр — это все здесь они, люди силы, это он, Хлябин, не подымается от низкородной, холуйской кормушечной радости, торжества постового, вахтера, не пускающего в туалет человека без пропуска. Монстру было не больно. Он и здесь, на земле, над собой не чувствовал силы большей, чем сам. Силы этой не чувствовал — в Хлябине. Он не ведал сомнений, что и здесь, под плитой, сможет собственной волей отключить эту боль: «тебя нет, каждый день не живешь, каждый день умираешь», разложение, ржавление, испарение собственнной жизни; время — вот самый сильный из всех растворителей, вот ему от чего здесь, Угланову, больно: времястарость сожрет его силу, исключительность, неповторимость, время-старость по капле насочится в него, как грунтовая вода в отсыревший кусок штукатурки, собираясь в одно ощущениемысль: «никогда» — никогда он уже не надышится беспредельной обычной простой свободой, что довольно любому из живущих на этой земле.
Хлябин видел, как люди на зоне смиряются с абсолютной, безличной волей закона, решившего, что «отсюда досюда» ты должен не жить, Хлябин знал, что смиряются — все, но Угланов на то был и монстр: никакое «помилуют», никакое «дадут» с добавлением «быть может», навсегда не способен Угланов принять, нипочем его не переделать, не вдавить в него с непоправимостью: «жить начнешь ты вот с этого дня». Если б мог себе монстр свободу купить, то давно бы купил уж, вообще бы здесь не оказался. Если выйдет отсюда, пересилив не Хлябина, а предначертанность, то тогда — царь и бог навсегда. Если нет, навсегда он ничто: не вернуть себе власть над судьбой для Угланова было большим, чем смерть, — абсолютным прижизненным небытием, погребением заживо. Хлябин понял, что монстра убить может он. Сделать то, что не может вся русская власть. Потеряло значение все: миллиарды сгораемых кубометров и тонн в русских недрах, русский Кремль и все то эфемерное, что зовется «большой политикой», — с этой самой минуты в Ишиме для обоих них с монстром находилась ось мира, на вот этих немногих обнесенных колючкой гектарах решалось, кто из них станет кем навсегда: кто хозяином жизни, кто падалью.
И теперь все сошлось на санчасти, на голодной вот этой, не заполненной мужем… дыре, Станиславе. Санитарный народец, фельдшеришки, Пилюгин, что сбывал блатоте марафет с его, Хлябина, ведома, доносили ему обо всех шевелениях внутри — никаких шевелений. Разве только обглодки Шпингалет с Самородком приохотились к клею БФ и техническим жидкостям, чего раньше за ними как-то не замечалось, и подолгу валялись теперь на «кресте» — как-то сразу он, Хлябин, отвернулся от этой мушиной скукоты, комариного зуда, отвлекавших его от догадки, что монстр заложился уехать из зоны по вощиловской справке о внезапно открывшемся внутреннем кровотечении, оставалось лишь ждать, когда это почтовое уведомление ляжет Жбанову на карандашное «не возражаю», и помешивать в ложечке чай, наслаждаясь наивностью крыс. Но когда монстр дернул стоп-кран и с внезапной жалостью выдавил замуж за себя Станиславу, все споткнулось для Хлябина в мелком, заскребшемся изнутри подозрении, что все это: санчасть, декабристка, болезни — целиком декорация, дешево и по-детски вот даже раскрашенная, в ознобившем его понимании, что последнее время он, Хлябин, вообще ни на что не смотрел, кроме белых халатов и чернильных следов этой курицы в карте Угланова — не смотрел на кишащую муравьиной жизнью промзону с ее самосвалами и торчащими выше трехметровых заборов железными балками кранов, с непрерывно-поточным завозом цемента и вывозом человечьего мусора. Можно было, конечно, склониться к тому, что Угланов просто ясно увидел, что ему Станиславиной норкой не скрыться, не родиться на волю, только Хлябин себе не прощал слепоты даже местной и временной — и к себе сразу дернул Чугуева: что там монстр на промке?
Тот ввалился на вахту, с оторочкой двух дубаков на тяжелых, как рельсы, руках, с диким темным бессмысленным взглядом быка, на продетом сквозь ноздри кольце побежавшего, не упираясь, на бойню; с осязаемой, слышной натугой хрустели в железном куске рычаги, словно кто-то сидящий в Чугуеве налегал на них, дергал, поворачивая и поднимая башку, открывая глаза, — заглянул ему Хлябин в нутро, еще раз проверяя на податливость душу, — опустил глаза первым муфлон, не стерпел: так обрубок зубами скрипит на того, кто во всем виноват, машиниста, водителя, оператора крана, и, чернея от злобы бессилия, кровь его бьется тупиково в культях. Ну вот что может этот, с виду цельный, живучий, инвалид от него утаить, чем таким — начинить его монстр, что бы Хлябин не вскрыл, разобрав эту душу, устройство, как машинку для младшего школьного возраста?
— Ну, Валерик, давай, — в трезвом, послеобеденном сытом спокойствии начал выемку сведений из прикрепленного к монстру живого своего самописца. — Как он там себя чувствует? — Знал, конечно, что к ленте, скорее всего, ничего не прилипло, но любые случайные шорохи, посторонние примеси тоже могут иметь отношение к загрудинным шумам испытуемого монстра.
— Он меня теперь цербером, только так погоняет, — заскрипели, заныли шестерни в черном ящике, собирая из хрипов и стонов слова и с тягучей натугой подавая наружу. — В паре с ним на бетоне все время, как нитка с иголочкой. Сам ко мне в пару просится у Деркача — над тобой издевается… Про Натаху он мне… — С не могущей ослабнуть, остыть, но и будто смирившейся болью — силы даже на ненависть в нем не осталось — посмотрел на мгновение Хлябину прямо в глаза, человеком контуженным, ничего вокруг не узнающим, потерявшим и ищущим свой оторванный взрывом, отнесенный куда-то волною кусок.
— Что такое?
— А вот то… Что под срок ты ее и меня через это скрутил. Догадался он, сам догадался. Говорит, может, лучшего ей адвоката. Вырвать жало тебе, если что. — Очень было похоже на правду: для Угланова тоже ведь этот железный дровосек как машинка для первого класса — сразу виден насквозь со всем старым и новым, что забил ему в голову Хлябин.
— Чтобы ты ему что?
— Ничего. Вот тебе чтоб привет от него передал. Ну а мне: ты всю жизнь был тупой железякой — вот и дальше ей будь, говорит. Ходишь всюду за мной — и ходи. Но не очень вникай. Ну а будешь вникать — я тогда тебе не адвоката… — и вот как-то совсем на себя не похоже, стариковски изношенно, подыхающе хныкнул, — а несчастье с твоей овцой случится. Со щенком твоим, главное. Вдруг машина собьет. Так что лучше оглохни сейчас, чтоб в могиле потом с боку на бок в вечном сне не ворочаться. Вот в твоем точно духе! — И приваренным к месту безруким обрубком разрывал внутри Хлябина что-то, глядя так, словно Хлябин и монстр срослись для него в одного человека, в непрерывно растущее, окончательно неубиваемое равнодушное властное зло.