— Одыбал, ну! Вставай! По-рыхлому, по-рыхлому, уходим! Скидай давай с себя все до кишок. Не по звонку же вышли — вы чего?
Содрал с себя казенную присохшую, присоленную шкуру, сбивал ботинки с ног: приклеились, вросли… Чугуев распрямился, вырос голой глыбой: катались, катились под мокро сверкавшей кожей стальные валы, ловили руки тряпки, кроссовки из времен, когда на «стрелки» ездили в китайском «адидасе». И как-то вдруг разом день отдал свою светлоту, как будто прорвало плотину на востоке, и в затопивших местность сумерках — шаг с крыши — с воскресшей обезьяньей, детской умелостью по ребрам причалившего к крыше мастодонта — и сорвался на новую землю, как когда-то с забора в запретные кущи коллективных садов с райским белым наливом и спелой вишней, и бежал уже вслед за Чугуевым к борту «газели» под чумазым израненным тентом с логотипом «Сибирской короны». Вцепился, подсадили, перевалился через бортик в кузовную, тошно пропахшую бензином и мясной тушей тесноту, что-то мягкой пулей влепилось в висок — вездесущие мухи помоечные, меж стальными пивными бочонками протолкнулся в глубь кузова, в нишу, умостился спиной к кабине; еле втиснулся рядом Чугуев, но в сравнении с дощатым их гробом — тут рай… Ключ на старт, затряслись, закачались, выбираясь из этих руин… Разогнал его снова, Угланова, кто-то другой, чьего имени даже не знает, в чьих руках вот сейчас — его жизнь, потянуло на скорости свежестью, ветер вырос, забил в загудевший, захлопавший тент, прорывался вовнутрь, охлестывал, и вдыхал его вместе с Чугуевым, пил, на рывках упирался, утыкался плечом в неподвижно-стальное чугуевское — поглядел сталевару в лицо, и Чугуев в то же самое мгновение повернулся к нему, как к магниту магнит, и не страх был в его вопрошавших глазах, живших будто отдельно от всего остального в кремневом лице, а одно только точное знание, чувство предела, за которым не может решить он, Чугуев, ничего уже собственной силой. Да Угланов и сам, несмотря на всю точность расчета, сейчас чуял эту, эту огромную, с ледяную вселенную, внешнюю волю, власть несмети случайностей, совпадений молекул и атомов, клеток-звезд в многоклеточном надмировом организме.
— Я не знаю, Валерик, не знаю, — все еще не своим, не вернувшимся голосом, еще более шатким от тряски на незримых мослах и колдобинах. — Есть по времени нужный задел. Пока там они всё перекроют, по уму мы уйдем уже, всё.
— Но жизнь, она не по уму. Она сама, неуправляемо.
— Это твоя, твоя неуправляемо. А моя — по уму.
— Стропали нас наклюкали — по уму оно вышло? — И хохот в глазах. — Отгрузили нас все-таки, подняли в небо — тоже знал, что так будет?
— Не поверишь, а знал. Что ж ты думаешь, только они простучали нас в ящике? А родная бригада, Деркач? Что ж, не видели, что ты химичишь? Ну не сразу — потом можно было понять, что за ящик. И поняли! И молчали и делали вид, что не видят. Да еще прикрывали тебя. Я вот это, Валерик, и знал, потому-то и выбрал тебя, что тебя они точно не продали бы. И меня заодно, потому что был ты. Потому что у них с тобой правда одна. Потому что они с тобой вместе, наравне с тобой в зоне задыхались и гнили. Бог не Бог, а должна быть какая-то для тебя справедливость.
— Все равно только что сам сказал: до конца ты не знаешь.
— Ну уж прям до конца…
И встряхнуло, мотнуло обоих, треск кабаний в ближайших придорожных кустах, кто-то ткнулся башкой под тент и свалился вовнутрь в то же самое дление, как водила ударил опять по газам. Повалилась на них между кегами новая туша, шибанув, вынув воздух из кузова вонью — перегнойных, могильных отложений дерьма. Ну уж этого ждал он, Угланов, — человека, который оказался — и мог оказаться по запаху — только Бакуром:
— Вышел с зоны естественным, значит, путем. Слушай, вор, а вот если и в нем ты не тонешь, то кто тогда ты?
— Значит, я не оно. Выворачивало так… И глаза — думал, все, видеть больше никогда не смогу. Обмакнул ты, конечно, меня. Не составил компанию, жалко. — На него смотрел зоркий, остуженный, остужавший Угланова глаз, полный ясно-насмешливого понимания, как же просто вернуться в то гнилостно-смрадное, из чего он, Бакур, загибаясь от мерзости, только что выполз. Сквозь не смытую даже речной водой застойную вонь пробивался другой острый запах, тот же самый, который растекался сейчас от Угланова и Чугуева тоже — запах бегства и верности волчьей свободе, запах жизни самой.
— Слушай, вор, у меня сейчас просто куриная слепота понимания, где мы.
Он хотел загрузить карту-схему, гибрид, всю вот эту ишимскую местность большаков, котловин и дегтярных озер, проявив на пятнистой, как коровья шкура, изумрудно-каштаново-серой пустыне стволовые артерии, паутинные жилки дорог, словно мог он мгновенно вот это ночное пространство вобрать и обжить, перестав быть живым грузом в кузове, крупным скотом, и уже своей волей повести сейчас эту машину.
— А тебе не один хрен? — Вор обмяк, наливаясь покорной тяжестью, целиком отдаваясь течению. — Все равно не прозреешь. Уж побудь наконец-то немного бараном. Нас Орех повезет по своим маякам, без дороги. И кончай кипятыриться.
Трасса выла, сквозила, гудела — моментальной жутью свирепого гула накатывал встречный грузовой мастодонт, проносились какие-то встречные, обдавая слепящей своей белизной сквозь тент, — и не верилось в то, что водила вывел их на такую стрелу, магистраль, и они беспреградно летят и летят, и никак не взовьется над трассой сирена, и все катится так, как вчера и как будто нет еще никакого Угланова — в мире.
И уже покатились под горку, затряслись по грунтовке опять — заскребли по кабине, по тенту какие-то ветки, тормоза кратко визгнули и — останов. Все так делалось быстро теперь, обгоняя его ожидания намного, — пригибаясь, пополз на отдавленных ватных ногах и последним за Чугуевым спрыгнул в кромешную темень, всю звеневшую тихим кристальным бесконечным «ир-ир» насекомых; заметался фонарика луч по траве, выхватывая из темени зернистые, ячеистые диски высоченных подсолнухов за штакетным забором, угол белокирпичного частного дома, дровяную, дощатую нищету сараюх и покрашенные серебрянкой листовые ворота. Человек без лица, в плащ-палатке, Харон, потянул уже створку, запуская всех беглых в кирпичный гараж, на какоето дление Угланов остался под небом один — посмотрел в небо, полное звездной половы, звездных зерен, муки, что просыпалась из худого мешка ввысь по куполу, и не смог этой прорвы вместить, стоя будто по горло в звездах близких, как снег, что касается глаз и лица и не тает, в подаянии, манне всем и каждому, кто еще дышит и еще только должен родиться на этой земле… Никогда не смотрел, разве с Ленькой два раза, купив пацану телескоп, — ничего интересного там — распирало вот эту планету несделанное: опоясать ее в девятнадцатый раз по экватору собственной сталью… И уже побежал по шлепку меж лопаток под крышу, в электрический свет, в пустоту без машины.
Там Чугуев с Бакуром уже что-то жрали: помидоры, куски колбасы, черный хлеб на газете, куриные ноги… цапнул кружку с щербинами в белой эмали, глотнул — снова как из колонки, колодца, — обжегся неожиданным водочным пламенем, вгрызся в жилы, хрящи, оборвал до костей и продавливал внутрь куски так, что слезы выжимались из глаз, не хватало ему пары рук, растяжимости пасти и брюха… Не нажрался — стегнул его криком Орех, в плащ-палатке вот этот, с сожженным, потерявшим как будто все мышцы лицом и пристывшими рыбьими зенками, и с последним застрявшим закадычным куском ломанулся в дегтярную тьму… Что-то джипообразное на высокой подвеске — «козел» под брезентовым тентом… Еле втиснулся рядом с онемевшим железным на заднее.