— Э, брат, Иудушка, чего как неродной?! Чего ж теперь? Ты брат мне все равно! Вот батя твой, на батю посмотри! Обнимемся, чего?! Проводим тебя с батей на личный самолет! — юродствует Валерка истово, но чует: вот на тот свет кричит, в могилу или сам — как из могилы в небо, в высоту, в буржуйскую галактику соседнюю, и не добить в глубь того космоса, в глубь мозга вот этих двух пришельцев высшей расы. — Угланов, э! За сколько взял нас оптом?! Ты не стесняйся, что там, ты ж не переплатишь! Уж через хрен-то кинул Сашку-дурака!
И поглядел тут Сашка на него из своего надзвездного далека, брат на брата, как на докучливую мелочь, как на утопленника вот, что подо льдом перед глазами проплывает и зацепился за корягу, не уходит. А этот, монстр, Угланов, божество, не шевельнулся даже, не потратился, и от упорства непроломной этой толщи, их поделившей навсегда на низших и верховных, в башку его, Чугуева, рванулся кислород и распустилось в нем остаточное пламя: затопило взрывной потребностью вбить, доказать, что он есть, что живой, настоящий, есть в нем сила, которой нельзя не почуять, — потащило, сорвало с нестерпимого рабского места, из прозрачной вот этой его пустоты, не простит он которую им, разобьет:
— Что, сука, совсем там оглох, наверху?! Слышь, поверни ты свое рыло, когда с тобою разговаривают, величество!.. Ниче-ниче! Сейчас услышишь! Сейчас я, сука, до тебя предметно достучусь! — И в чугунном наплыве, расплаве сцапал ощупью твердое что-то и занес как гранату над башкой закипевшею — в голову!
— Стоять, Валерка, стой!
Отец вклещился в руку — в ощеренном больном усилии уберечь, но хлопнула уже граната монстру в голову, и взрывом повалилось все, и грохот: через поваленные стулья брызнули охранники — по головам и спинам смятых и разбросанных — и уже их ломают, обоих Чугуевых, гнут, и уже обвалился на колени отец с оскалом будто бы уже незаживающим, и мордой его в пол, в плечах ему вылущивая руки без пощады, а в нем, Валерке, — смысл уже последний: только не лечь тут мордой в пол, не поклониться, и не ломается, не гнется, разрывает, бьется о стены вместе с тушами, которые его в тисках своих сковали, приварившись… и вот менты уже вокруг, железо оружейное, кокарды-звездочки законной русской власти, один вцепился — в лоб ему Валерка, рассвирепели серые бушлаты:
— Руки, паскуда, руки в гору! Вот только рыпнись — на запчасти разберем!
Да только он, наоборот, их разбирает, несет на стены, на столы взбесившейся силой, в единой сцепке, спайке с ними разом рушится. И батя, батя с пола придавленную голову заламывает кверху, оскаленным лицом к Валерке тянется в предельном натяжении всех жил:
— Не надо, стой, сынок, не надо! Прошу, сынок, сдайся!.. Сын-о-о-ок!.. — И оборвался батин рык, словно упало, перерубив его, стальное полотно — так он кого-то снова молотнул, раз только двинул — и простор ему, дорога… во что-то мягкое, мясное наступил, заголосившее придавленной свиньей, и на свободу выломился, воздух… кусал его, всей ширью набирал, незыблемо себя поставивший, железно утвердивший перед властью ублюдочной, инопланетной вот этой, набирал и не мог надышаться никак, с такой режущей болью, с такой сладкой неспособностью вместить, что как будто была впереди еще целая жизнь, непочатая воля и как будто совсем ничего ему от беспредельности этой уже не осталось.
2
Неудержавшийся, бессильно обвалившийся на деревянную скамейку у стены, Саша впервые видел настоящего Угланова так близко — человека из кожи, с морщинами, родинками и заметной стерней на впалых щеках: сильный выпуклый лоб — словно кожух реактора на тепловых или быстрых нейтронах (ну навязывал, видимо, Сашин рассудок Угланову нечеловеческие, инфернальные прямо черты), песьи карие глаза с оттянутыми книзу острыми наружными углами, обезжиренное, состоящее из одних только острых, упрямых бугров, костяное лицо с прямым таким обыкновенным русским носом и тонкогубым, плотно сжатым ртом; какой-то изъян челюстного строения, недоразвитие, ущербный подбородок, но как-то вот не замечается, не видится как слабость — угадывается сила по тому, как смотрит человек. В прямом пустом и сильном этом взгляде не только Саши — вообще людей не содержалось никаких — настолько, насколько фасеточный глаз насекомого не дарит человеку ни малейшей задержки впечатления в своих несметных омматидиях; глядя вот в эти стершиеся о людей, не то еврейские, не то татарские глаза, Саша не мог отделаться от чувства, что монстр видит не лицо, не норов, не повадки — лишь электрические вспышки разной яркости, и только то, что может бить и резать, — явление ощутимой для Угланова покупательной силы, проходческой мощности — фиксируется этими участками открытой чуткой слизи.
— Женат? — поверх дымящегося кипятком прозрачного стаканчика бесцветно шевельнулись губы, и Саша обомлел от этого вопроса — казалось, навсегда обрезанного этой углановской фасеточной незрячестью — о человеческом, обыкновенном, земляном, расколошмаченной посуде, визгах, сварах…
— В смысле? — Он отозвался, как дебил, не понимая, зачем Угланову касаться личной правды позвоночного, млекопитающего Саши, перед тем как его уничтожить. Неужели ему интересно, охота тратить время на игры в «человечность» и «доброго»?
— В смысле детей еще не сделал?
— Нет. Пока нет… вот как-то не сложилось… — спохватчиво затараторил, вываливая перед Углановым свое интимно-нутряное, вытягивая кишки, струну отцовской гордости и прочий малоценный ливер… сейчас еще спросит: «А что так?» — и будет долго слушать и кивать тому, как у него, Чугуева, не вышло, и главное, он, Саша, сам себе не веря, почуял благодарную собачью готовность «поделиться»…
— А у Демида трое, — Угланов прохрустел завистливо. — Когда только успел. И палки мне в колеса, и эти вот… палки… А от меня жена ушла. Сбежала со всемирно знаменитым композитором. От меня, человека, который может дать вообще все. Я когда слышу что-то там про равные возможности, «всем по-о-о-ровну», меня всего прям так и выворачивает. Какое нахрен «поровну» в природе, когда другого любят — не тебя? Вот бабы не делятся поровну. Мясо с дырками — да, то, которое с подиумов продается в купальниках, а вот бабы живые, настоящие — нет. Даются одному. И никаких блокирующих пакетов. Исключительно личный стопроцентный контроль. И почему не мне-то, а? Несправедливо. И одно утешает: обязательно сдохнем когда-нибудь все и тогда уравняемся. — Нет, не с Сашей он — сам с собой говорил. И сломал сам в себе эту тягу — редчайшее счастье? — отключиться от акционерной войны за Могутов хотя бы на дление, сократиться до личного, до «души», «до любви», до того, в чем он нищим оставался, Угланов: — Ну так сколько Демид обещал тебе за размещение откинуть?
— Хочешь перекупить? — Пусть почует Угланов, что может не все, не всегда, пусть почует потерю, пустоту в своей пасти, когда самый крупный в России железный кусок вырывает из жвал его кто-то другой.
— Ты не в том месте пищевой цепочки, чтобы тебя перекупать, — сказал Угланов без желания унизить.
— Что ж, с Верхозиным будешь в арбитраже тягаться? — Чугуев упирался, напрягал заемные, подаренные мускулы, но не мог перестать быть червячьей слизистой плотью даже сам для себя.