Книга Железная кость, страница 42. Автор книги Сергей Самсонов

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Железная кость»

Cтраница 42

Автократор Угланов питался рекордами: «У меня каждый пятый рабочий — на джипе», в пресс-службе «Русстали» обучились подкармливать самолюбие хозяина, поставляя на корпоративный черно-бело-оранжевый сайт статистические отбивные и торты: «Длина холодного проката, произведенного „Руссталью“, равна 147 расстояниям от Земли до Луны и 1/3 расстояния Земля — Солнце», «Могутовскими рельсами 24,5 раза можно опоясать Землю по экватору», а на самое сладкое — ткнуть в Карлов мост, отреставрированный под эгидой ЮНЕСКО: все железное в этой исторической кладке — отсюда и на двести лет с гаком — мое, на моей стали держатся Красота и История.

Да, Угланов был болен железной мегаломанией, и, летя по проспектам, по берегу неизменной реки, Саша видел повсюду всходы этой болезни: трепетание сварки в железных костях этажей, строй решетчатых мачтовых кранов от левого края до правого, котлованы, в которых ворочались экскаваторы, грузовики, и все это он видел сейчас и любил, как свое, — это было углановское, но и неотделимо его лично, Сашино, это было могутовское; он мчался по своей, могутовской, земле, отделяя, как плугом свое от чужого, что лежит за пределами сталелитейного города.

То, что он чуял с ясностью все последние годы, не сводилось к кормушечному «навсегда ушел вверх» или «жизнь удалась», к земляному, кротовьему «у детей будет все». С первых минут зачатого Углановым могутовского роста он непрерывно понимал и ощущал, что исполняет чей-то замысел о том, каким он должен быть; что хорошо, так хорошо, как может, проводит волю этой вот земли; он понимал теперь, что у природы — может, Бога — есть свой замысел о каждом человеке: для чего он рожден, что он может построить, чему послужить, ты несешь в себе эту идею, как зачаток кристалла, и себя либо делаешь тем, кем задуман ты был, либо движешься вкривь, «не туда», дальше все вот и дальше от себя настоящего, прожирая задаток, «что вложили в тебя», превращаясь в урода, способного лишь испражняться и ничего, кроме дерьма, за свою жизнь на свет не произведшего.

На четвертом вот только десятке наконец-то он понял отца, которого не видел из брезгливого далека и презирал за «рабство», за обыкновенное: за мозоли, за соль, проступавшую вдоль хребта на рубашке, за разбитые руки вальцовщика, огородника, плотника. А отец просто знал, для чего он задуман, и вырастил этот самый кристалл, воплотил этот замысел жизни о нем настоящем, железном. И при этом всегда ведь твердил он, отец: «человек измеряется произведением», «ты скажи мне, какую ты машину построил и способен обслуживать, и тогда я скажу, кто ты сам есть такой», — выходило, что оба с отцом они понимали и чуяли каждый по-своему эту одну несомненную правду, не совпав, два Чугуева, только во времени, и разделяло их с отцом только вот это невозвратное, упущенное время, за которое Саша догнал в понимании отца; разводила их только неправда личных денег, богатства, которая начала выпариваться, как только Угланов смог платить всем старшим мастерам по 2000–2500 долларов… И как он мог, Чугуев, думать, что никто не понимает то же самое, что он? Как мог думать отец, что он, Саша, никогда не поймет его правды, не дотянется, не дорастет? А теперь, когда их завод снова стал стальным великаном, с осязаемой бесповоротностью начала продвигаться, сбываться отцовская правда, он, отец, теперь «точно уже» умирал, и впивалось в живот, сквозь пупок протыкая до чегото, способного только завыть: никогда он не сможет теперь уже рассказать отцу, как он — хорошо, целиком — его понял, что давно у них правда — одна, остается он, Саша, с этой правдой, отцовской, жить.

«Рак — болезнь угнетенной души» — есть такое расхожее выражение, глупость, как и «инфаркт — болезнь неравнодушных», но у отца в нутре и вправду незаживающе болело за Валерку, нестерпимо родного, отлитого по могутовской мерке живучести первенца, настоящего мастерового, в котором, а не в Саше, конечно, он видел свое продолжение. И какие-то железы, клетки, телесные нити, отведенные в каждом для связи с родным и любви, стали перерождаться в отце, умирать — ежедневное кровотечение: не дождаться Валерки, не дождаться того настоящего, прежнего и сломавшего замысел жизни о нем настоящем, не просохнут от крови Валеркины руки… Это Саше казалось похожим на правду… Впрочем, как бы то ни было, у отца «нашли рак», както походя, буднично, «со среды на четверг»: обратился-то с жалобой на ломоту в коленях, на которых полвека проползал под клетями прокатного стана и, наверно, прополз расстояние, «равное 150 расстояниям от Земли до Луны» — пусть дадут для втирания какую-то мазь, раз в полвека железный обращался с какой-то суставной ржавчиной, а врачи заодно: «А вот это… со стулом?.. ага, с деревянным… а вот здесь нажимаю — болит?»

Девять лет от лишения свободы Валерки. Отец успел увидеть, как по углановскому плану творения ломами разбираются закоченевшие мартены и на места сталеплавильных ископаемых встают новорожденные сферические поды и купола электродуговых печей, это в него вдохнуло огненную силу, и восемь лет еще служил у черновых и чистовых клетей свою вальцовщицкую мессу, но и боль за Валерку, отрезанного вот от этого жизнестроительства, увеличила градус и жгла: жизнь продырявливалась тем, что она уже не для Валерки, происходит без сына, творится не им. Жизнь дала отцу внука, Валеркину копию: будто смог он окликнуть, отец, вот того своего, из прошедшего, мальчика, и он тут же примчался, захлебываясь смехом, этот чистый, с живой водою в глазах, ничего еще не понимающий мальчик, разбежался с порога и влепился в огромного деда-отца, привалился и замер, дав почуять отцу силу тайного роста под чистой и крепкой изначальной кожей, и отец нагляделся, напился этой радостью пройденных ввысь сантиметров, отмечаемых химическим карандашом, ножевыми зарубками на дверном косяке, и вот эта по силе обновления ни с чем не сравнимая радость тоже скручивалась с болью в нутре: без Валерки растет этот новый Валерка, быстро вырастет и не узнает, отвернется, откажется от такого отца.

И у Саши, у Вики — в растущем, выпирающем куполом в мир животе — появился и зажил, словно за световые столетия отсюда, их маленький, а отец умирал: не увидит уже сквозь свинцовый наплыв, не почует своей крови — от Саши. Саша ринулся из акушерского центра в Женеве к онкологам — все решить, все купить, что возможно, купить, для отца — и услышал: «промедлили», «если бы раньше…», «операцией все не решается», и отец не хотел, чтобы вывели в брюхо кишку, не желал оставаться в кроватной трясине неподъемным, недвижным, потрошеным обрубком; оставалось — дождаться, убавлять наркотическим средством растущую в брюхе огромную боль и убавить последнюю в ту минуту, когда ничего он не сможет уже понимать (дед кричал перед смертью: покатился из домны огонь, затопляя весь цех, и ругался: дайте пику, багор!), и из огненной лавы, из отсутствия цвета и света, из-под сердца всплывет, размыкая спеченные губы: «с-сынок». И кого позовет он? Валерку? Может быть, и его, Сашу, тоже? Он хотел быть окликнутым, он хотел, чтоб нашлось напоследок у отца для него, Саши, место.

Подкатили к детсаду: от яблоневой рощи чугуевского детства не осталось ничего — на рыжем пустыре торчали только голые пеньки с давно ороговевшими, отполированными спилами. Оштукатуренные стены П-образных корпусов светились девственной охрой, панорамные окна полыхали на солнце, чумазые азиатские строители киянками вбивали в растворную основу плиточные пазлы. Главный прораб с кирпичной мордой и глазами окуня показывал дорогу, примчалась директриса с золотом в ушах: вот медицинский кабинет с массажными кушетками, спортивный зал с батутом, шведской стенкой и корабельными пиратскими канатами, вот бассейн, бельевая, а здесь у нас кухня… Чугуев застрял посреди отсырелого голого бетонного пространства и с бешенством разглядывал растущие из стен и уходящие в подвал гофрированные хоботы: это что? тут должны уже дети по кроватям сопеть, дети где, покажите. Провели в «групповую». Разномастные дети четырех-пяти лет, по четверо сидевшие за столиками, терзали вилками творожно-вермишелевую, с румяной коркой и кисельной подливой, запеканку — вмиг повернулись головенки с бубликами кос, жесткой шерсткой, сабельками вихров, во все свои полтинники, озерца, родники лупились на Чугуева, опустошая тайной, что же из них вырастет, что за будущий в них человек. И перестали его видеть, все головенки разом повернулись на чтото более важное и сильное, и «До свидания, Наталья Николаевна!» вперегонки рванулось, зазвенело из раскрывшихся клювов в потеках какао и творожных крошках: посмотрел — и хлестнула его по глазам незнакомая женщина… Как же он позабыл, что она тут всегда?.. Уже без белого врачебного халата, в синей вязаной кофте и джинсах, с зачесанными как-то по-старушечьи и собранными в узел волосами, Наташа шла к нему, Чугуеву, и мимо, прямо глядя в глаза и не видя: потеряла лицо молодого, начального, ежедневного счастья, первых дней нищеты, всемогущества, когда из мебели нужна двоим только кровать и денег им на все хватает и железных — когда на всё и всех смотрела будто сквозь Валеркино лицо, так, словно каждое мгновение они с Валеркой глядели в лицо друг другу ненасытными глазами; пустота ожидания сожрала, погасила весенний размах, но никуда не делась режущая синь из этих глаз, что магнитила и вынимала дыхание из многих, из него вот, Чугуева, тоже, никуда не ушла из них та живая вода, просто стала другой, проводящей другое, выносившей со дна этих синих колодцев — постоянство терпения и страха за отсеченного тринадцатью годами и двумястами километрами Валерку: как он там, что там с ним могут сделать еще.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация