— Ну так что, мы, наверное, прямо сразу пройдемся.
— Слишком долго идти.
— Да, у вас комбинат, говорят, со Швейцарию площадью. Даже не город, а отдельная страна. — Это он «намекнул»? Тот же плюс, та же ясность во взгляде.
— Урал — хребет страны, хребет. Как может быть хребет отдельным от всего? — И махнул длиннотенной рукой, которую так хотелось обрезать Ермо — чтобы меньше размаха, охвата, — сразу рядом возник, проявился на свободном от свиты пространстве оранжевый экскурсионный минивэн с открытым верхом, «смотровой площадкой» на втором этаже.
Президент полез первым, не руками, не взглядом, а чем-то еще — ультразвуком, могущим уловленным быть специальным лишь органом, жировой китовой, дельфиньей линзой — сообщая охране и свите, кого подымает к себе, забирает с собой вот на этот оранжевый борт, как сейчас, «на сегодня» поделятся люди, отмеченные, избранные клетки многоклеточного организма «Правительство Российской Федерации»: кто пойдет за ним вверх, кто опустится вниз, а кого вообще уже вычеркнули и «не взяли в поездку». Цепким глазоохватом Угланов вобрал и приметил, кто идет с президентом, кто — за, кто вообще идет за оцеплением: в минивэн забрались двое «профильных» вицепремьеров Иванов и Юсупов и советник Татарцев, не мигая, мигнувший Угланову: «Все пока у тебя хорошо»; остальные места президент отдал аборигенам, железным: он сегодня поедет с «народом». Остальных отсекли, отцепили, загружали в подогнанный следом автобус, и туда, во второй, заползал заболевший, но пока еще переносивший болезнь на ногах, уцелевший Бесстужий и щурился от какой-то мучительной рези: было больно ублюдку смотреть на углановский сталепрокатный алтарь, от конца и до края видеть только углановское — ничего своего… Но ведь, тварь, зацепился, не сдох, остается пожить в приближенных шеренгах… Вот зачем вообще президент его держит? Чтоб полипом, вьюном, пыльной тлей, древоточцем при малейшем удобном нашептывал: слишком, слишком вознесся и занесся заводчик Угланов, вот великим могутовским князем открыто называют его, это что ж получается — что где он, там уже не Россия?
На «втором этаже» президент поудобней поусаживался в кресле, замеряя пространство для жизни, свое, и, уютно устроив руки на животе, добродушно пожаловался разбросавшему и распрямившему ноги Угланову:
— Как вы много, Артем Леонидович, места занимаете рядом. — Растягивались, длились юмористические нотки — невзначай, ни о чем или как бы, пока ни о чем: продлевал для Угланова небезоблачность, неокончательность: знай, что я про тебя ничего еще целиком, навсегда не решил; просто так было надо ему, как и всем до него: чтобы каждый жил под высшей русской властью с нервной сверхпроводимостью чующих приближение землетрясения крыс, в страхе перед возможным — каждый день — «пересмотром вопроса».
Замурлыкав движком, плавно стронулись, покатили, летели в глубь города, государства железнодорожных путей и решетчатых мачт-великанов, опрокинутых ступ на гигантском языческом капище теплоцентрали, скифских каменных баб исполинских размеров, закрывавших полнеба, когда поравняешься, вдоль полей ярко-желтых и снежных газгольдеров, вдоль динасовых огнеупорных соборов и положенных набок небоскребов грохочущих сталепрокатных цехов, вдоль железных лесов рослых мачтовых, мульдо-завалочных, самоходных, строительных кранов… и все тою же длинной, навсегда не трясущейся и отлитой из чистой автократорской власти рукой он, Угланов, показывал: это новый у нас ЭСПЦ, за два года построен с котлована до кровли, в нем поставили пять двухсоттонных дуговых жаропрочных печей, а раньше был пустырь, руины, ископаемые мартеновского века… — резал цифрами грузоподъемности, проектных мощностей, рабочих мест, которых было столько-то, а стало вдвое больше, заколачивал, впрыскивал, вкачивал вот под этот высокий лоснящийся лоб: он, Угланов, тут делает дело, сталь для русских, для русской земли, все его двадцать три миллиарда — не воздух, не пушинки, несущие сорняковое семя, не в ирландских, панамских и виргинских налоговых схронах, не в дворцах и доходных домах в Сан-Тропе и Белгравии — в чистом огненном слитке в этом кристаллизаторе, все бегут вот по этим железным кишкам, на своем он тут месте, кочегар, машинист, тут его признают за хозяина и человека железные так же молча и просто, как сами себя — за натертый загривок и руки в мозолях.
И по быстрым, снующим по железным деталям машины, признающим, что сделано все тут на совесть, глазам президента навсегда для себя хотел что-то понять, не пропустить момента обнажения утаенной донной сути: что же там у него, президента, на дне, под текучим его напряженным вниманием, под сличением углановских выкладок с теми, что ему принесли по «Русстали» советники, — продавился ли он до упора, президент, навсегда согласившись с углановской правдой, с тем, как сам он, Угланов, давно уже мыслит себя — самодержцем «Русстали» и больше никем? Или можно сейчас быть уже лишь в «системе», «внутри», непременно под кем-то — никому не дадут расти так, как растешь?
2
Он долго ничего не знал про деда — рожденный в городе, который дед построил, не помнящий родства, затерянный детдомовский малек. А когда устоял, уцелел, утвердился, набрался покупательных сил — послал людей узнать: откуда он, Угланов, «есть пошел». Универсальными отмычками «сто долларов» открывались замшелые двери архивов райбольниц, поликлиник и загсов, из-под гор заржавевшей бумажной коры извлекались свидетельства, отпечатки единственной жизни, сквозь туман проявились остатки отобранного у него бесконечно-всесильного «мама»: Тихомирова Алла Сергеевна, тихо с миром исчезла из мира, умерла, как природа прозрачной осенью, родами вот такого единственного, вот такого меня; уроженка Могутова, родилась в 1933-м, в смертоносное время расстрелов по три тысячи в сутки, в семье инженера, отец — Тихомиров Сергей Николаевич, член партии большевиков с 24-го. Он сперва не рванулся туда, в перегнойное прошлое, к деду — магнитили оставшиеся две единственные фотографии: сквозь глянцевую муть мерцанием проступало гладкое и чистое, как молоко из ледника, лицо: широкий выточенный лоб, бегущие вразлет и переломленные брови, еврейский тонкий нос с еле заметной горбинкой — был усечен на самом кончике и получался там как бы такой ежиный пятачок, очень смешной и необыкновенно трогательный, тем более в соединении с ямочками на морозно горячих и свежих щеках. Одновременно царственно-идольское и беззащитное до жалкости, до задыхания лицо.
Почему же не дали ей жить — если так много дали в мгновение зачатия, если так филигранно вытачивали, шлифовали всей кровью поколений неведомых могилевских и витебских лавочников, куаферов и часовщиков? — вымогал он, Угланов, и не мог себя вытащить из ощущения незаслуженной, несправедливой беды, понимая, родившись со знанием: никакой справедливости — и уже различая в лице этом грань, переход от здоровой, светящейся молодости к подступающей неумолимо болезни.
Молодой педагог гарнизонной, при Доме офицеров, музыкальной школы (вот куда ее распределили, породу, — в полигонную грязь — и, выходит, для встречи с отцом, капитаном бронетанковых войск Леонидом Углановым, для того, чтобы он появился, Угланов, а не кто-то другой из несмети возможных хромосомных наборов) неуклюже позировала в новом пальто с чернобуркой: улыбка любования собой остерегалась распуститься на губах, затопленные черным блеском древние персидские глаза смотрели с деланой мечтательностью в никуда, в распахнутое небо будущего счастья, но заготовленное выражение это перетекало, как вода, в оцепенение, в замерцавшую радость смирения с тем, что назначено ей и как будто уже началось для нее; мать, с ним еще, Артемом, не знакомая, словно уже с немой признательностью чуяла тишину и покой потаенного роста в самой своей сути — вот с такой подчиненностью вглядываясь внутрь себя, словно было уже там, внутри, в тишине, их с Углановым двое; мать его неугадывающе трогала внутренним слухом: допытаться, какой он, каким же он будет — и уже с ним прощалась, улыбаясь ему через силу и с горечью; мать уже понимала про себя что-то важное, что понимает про себя осенняя трава… или так ему только казалось сейчас, с его знанием, чем кончится жизнь ее?..