Что самое смешное, он, Угланов, был согласен с таким вот подходом к бессмертию. «Оставить потомство» — это ему казалось понадежней, чем рай на цветочных качелях и ад с инжекционными горелками под гробом. Но вот отказ от личной силы, хозяйского клейма на всем, что произвел и выстроил, на каждой двутавровой балке, на каждом листе — для него это было, мягко скажем, немыслимо. Вот тут и проходил меж ним, Углановым, и дедом «тектонический разлом». Они принадлежали к разным видам, и пропасть между ними была больше, чем между кроманьонцем и неандертальцем: в тот череп, в тот мозг не поселишься, своим не заместишь. Дело было не в «жертвах», не в «правах человека» и прочем дерьме, заместившем двуногим мозги, но не меняющем нисколько сущность бытия (природа прав не знает, в природе существует лишь способность продавливать силой ума или мышцы свое). Дело было в одном: хозяин ли ты делу своему. Угланов состоял из убежденности: любить можно только свое, настолько же свое, как собственные дети; по-настоящему любить обобществленное нельзя — землю, что пашешь ты, а урожай с нее «по справедливости» распределяют между всеми (да и какими, нахрен, «всеми», когда «всё» спецпайками на золоте подается наверх на немногие подмосковные дачи?). Своего ты ребенка отдашь на съедение? А чужих можно и не жалеть. Можно и объедать, как вот в черноострожском детдоме поварихи тащили по домам тяжеленные сумки с говяжьим филе и куриными грудками. Не потому ли после сталинского «Братья и сестры» в микрофон, после того как победили саранчу в железных бронях, делая все для фронта, для победы, как один человек, начали гнить вместе со Сталиным имперские артерии: не «империя страха» развалилась тогда, а пространство ничейности?
Дед подписал дебильное «я вел диверсионно-вредительскую деятельность», но остался ночной, страшный Гугель в коллективном сознании могутовского сталеварного племени, но остался завод — непрерывно живою и дышащей дедовой правдой. И Угланов смотрел каждый вечер на его-свой завод с верхотуры — протянувшую от конца и до края неоглядную тушу железного мегалодона — и верил: никакой уже силой ни деда, ни его самого из земли этой больше не вывернуть.
УГЛАНОВ II
1
Под перепончатым, из закаленного стекла и стали, куполом, в морозном воздухе, в пустом амфитеатре укомплектованный позимнему Угланов смотрел за тем, как монструозный правый крайний армейской тройки нападения Колтыгин муштрует выводок чирикающих птенцов — казалось, с тою же клокочущей яростью, с какой наводил когда-то оторопь на жвачных родоначальников канадского хоккея, а заодно и на весь мир американского капитализма, остолбеневший перед «красной машиной», которая неубиваемо стояла на коньках.
Еще не до конца умея совладать с земной гравитацией, вооруженные, в доспехах, маломерки, растущие бутузы, ваньки-встаньки без строя и порядка ползали по льду за ускользающей шайбой и то и дело, в перевес отяжеленные своими крагами, решетчатыми шлемами, валились набок, на коленки, на зады, чтоб, разгоняясь, заскользить по матовому блеску уже ничком, на пузе, четвереньках, а не на этих спотыкающихся лезвиях. И кое-кто, встав на зубец и рухнув ватнонабитым маленьким кулем, как-то повзрослому, с неубывающим терпением, с упрямством будущего человека подымался. Другие, растянувшись, колотили лед карбоновыми клюшками, побивая, казня, проклиная не лед, а себя, раз неспособен устоять и полететь к воротам шаровой молнией, как Ковальчук, Овечкин и Буре.
«Куда?! Куда, тыр-пыр-ёпт?! — кроваво багровел мясистой мордой Колтыгин. — Ну ты стянул двоих — куда ты дальше лезешь сам?! Ну ё-о-ожики-серёжики! Ну ты отдай ему на пятачок — он там один стоит и замерзает! Чего ты встал и хлопаешь глазами, Леня, на меня?! Пошел за ним в прессинг, пошел! Повис на нем сразу, дышать не давай! Ахтыебытьтвоюраскудрить!» — это он Леньке в зарешеченную, неразличимую за прутьями морденку.
Угланов сына узнавал не по наспинному восьмому номеру на красном свитере «Россия», не по зеленым «бауэрским» крагам, не по оранжевым протуберанцам на ботинках, а целиком и сразу — по необъяснимому, не прерывавшемуся тепловому излучению, выделенной тяге. И то ли это сильной линзой любования облекалось его отцовское, углановское, зрение, то ли на самом деле так оно и было: этот единственный малек стоял надежней прочих на коньках, греб в силовые, разгонялся и кружил с хищной статью будущего монстра, резко давая вдруг по тормозам и ощетиниваясь крошевом, — головастый птенец в непомерном лакированном шлеме, разлетавшемся свитере и доспехах на вырост, на упроченных только шерстяными рейтузами голенастых цыплячьих ногах, уворачивался, подцеплял, уводил, налетал, ставил лезвия так, словно жил уже в следующем возрастном измерении скоростей и сноровки, не по графику роста проникнув в него, а досрочно, обогнав тихоходов и увальней сверстников. Да и даже не это сейчас было главным, разгонявшим в Угланове кровь, а то, как он бросается в оголтелые сшибки с куда более рослым и крупным детенышем. Ничего не боится — лишь бы взять свое там, где он видит свое. Не потому, что он, Угланов, покупает Леньке все, что тот захочет; нет, его сын не должен чувствовать, что мир вращается вокруг него, единственного, и все дается сразу же, любое, как только он к чему-нибудь протягивает руку; нет, его сын не должен вырасти в ничтожество, привыкшее брать все чужими руками, чужими зубами, — с нутром, костным мозгом «а ну-ка подать мне!», не отличающимся от «подайте Христа ради!», — надо давать ему то поле, по которому он будет двигаться к загаданному через сопротивление и преодоление. Чтоб, спотыкаясь, набивая шишки, плача, кусая воздух от стыда и гнева на свое бессилие, вставать и падать, падать и вставать и, проползя на четвереньках, проломившись к заветному щелчку под штангу, подымающему внутри тебя огромный ветер торжества, запомнить ноющими ребрами, разбитыми коленками, что это ты свое заветное взял сам.
Одиннадцатикратный чемпион планеты по хоккею дунул в приваренный к губам свисток, показывая: все, закончили, свободны, встал у двери и тыкал каждого вступавшего в проем щенка, как на конвейере, в знак поощрения промеж лопаток кулаком — размером с головы вот этих семилетних: «Молодец, хорошо отработал»… Угланов Леонид катился предпоследним, переломившись чуть не вдвое в низком приседе, упершись клюшкой в обманчиво упитанные ляжки, и могучий старик его встретил пространным: «Ну, Леонид, когда научимся смотреть по сторонам? Не играй один, Ленька, не играй один…» — и по загривку его лапищей, вколачивая под шлем краеугольную идею, идеал советского хоккейного коллективизма. Ленька угнулся по-щенячьи от шлепка и, распрямившись, двинул дальше, стукая коньками по дорожке и помогая себе клюшкой, словно посохом. Завертел зарешеченной головой: где отец? сегодня он на льду все делал для отца: мол, посмотри, как я несусь, как торможу и разворачиваюсь резко на ведении, как режут лед летучие коньки…
Он, Угланов, не думал о хоккейном восходе, первом номере драфта, о комете Uglanov, пронесшейся по ледовым полям НХЛ, — не имело значения это по сравнению с главным: сын родился без страха и растет вот без этого страха не существовать, сын его не узнает лишения нормальной, изначальной и цельной, комплектной, постоянной любви; он, Угланов, родился еще один раз и дает теперь сыну то простое, нормальное, чего сам был лишен. Он, Угланов, живет за двоих — за себя самого и отца, которого убили за полгода до его, Угланова, рождения.