Он, Угланов, наверное, и не хотел ничего возвращать, вот того, молодого, что нельзя возвратить и не надо.
Все у них было с Аллой по-взрослому. Тридцатишестилетний, он почувствовал время, порог, тот речной поворот, за которым из закоренелого станет он бирюком окончательным. Алла тоже обрушилась на Угланова девочкой «с прошлым». В каком-то глянцевом журнале прочитал про чистокровную английскую кобылу, повязанную с зеброй-жеребцом: через одно-два поколения на коже жеребят вновь проступили африканские полоски, смысл был такой: с неумолимостью природного закона с каждой близостью становятся «они» пусть хоть на гран, но «нами», дело, конечно, не в нетронутости, но не хотелось все же «перебора» — и, заказывая столики в «Царской охоте», «Украине», «Ванили» и прочих «актуальных» местах над речной водой, на причалах с крахмаленными парусами и алыми скатертями на мачтах, меж плетеных загонов с живыми ягнятами и бассейнов с морскими, океанскими рыбами из Красной книги, приказал принести из стирального барабана все Аллино, за двенадцать лет жизни «после детства», белье. Ничего там такого, никаких неотстирываемых пятен, от многих. Вообще совершенно другая история.
Детства у этой не принадлежащей обыкновенной жизни девочки, как выяснилось, не было. И в силу этого — и «бурной молодости» тоже. Он и сам, безо всякого розыска, мог догадаться — по постановке ног, посадке головы, безукоризненной и безусильной струнной стройности — в какой особой пыточной конюшне Аллу выводили. Немилосердные прогибы, растяжения, вывороты, ласточки в ломающих природно гуттаперчевое тельце педагогических тисках — гладко причесанные жалкие тюленьи головки дрессируемых, нитки проборов, выпирающая галька позвонков, как перед жерлом, амбразурой, стиснутые губы, бесповоротная решимость маленькой весталки, кладущей на алтарь все бабушкины с яйцами и луком пирожки, домашние эклеры, пробуждения, когда захочешь ты, а не в будильничные семь часов утра, шальную беготню по школьным коридорам и весенним улицам, свободное горение в гормональном взрыве, взрыхляющем прыщами гладкое лицо.
Алла брала медали высшего достоинства на юниорских первенствах России и Европы — явление той телесной одаренности, что позволяет позвоночному, из мяса, существу взлетать и перекручиваться в воздухе по законам иных измерений, нечеловеческим, не плотским, огненным куском, перелетала, проносилась с первой космической сквозь возрастные категории для обычных земнородных, меняя стиснутые в шрам искусанные губы на царскую улыбку дарительницы милости изголодавшемуся миру, в неполные пятнадцать — третьим номером в первую сборную страны… Пока нестрашная в системе мер живородящих и питающих сосцами травма позвоночника вдруг не поставила для Аллы в этом царствовании точку. Мамочка вытряхнула в мусор всю домашнюю аптечку, папочка выковырял из межкомнатных дверей щеколды и замки, чтоб, не дай, их девочка с собой что-нибудь не сделала. Их девочка была слишком живучим, жадным существом, слишком брезгливым, слишком любящим свое единственное тело, слишком жалеющим то, что жалеешь более всего, — свою неповторимость, чтоб причинить себе огромную и окончательную боль из принципа «раз ты со мною так, тогда я и не буду, получай!». И придавленным, вмятым побегом, привыкающим жить без прямого эфирного солнца, жадно-цепкой лозой протянулась и пробилась весенним ростком там, где все они, пенсионерки двадцати пяти лет, «находили себя» — в редакции спортивного вещания ВГТРК, чтобы красивой говорящей головой, в строгом костюме для конторских дел, делиться с мужским народонаселением страны зачитанными по бегущему суфлеру новостями с грунтовых кортов и ледовых стадионов, чтобы диваннозалежное быдло пускало слюни под напластованиями чипсовых крошек и лузги третичного периода на придавивших главное мужское место животах: а ничего такая девка, и жопа гладкая, поди, как у кобылы.
Дальше — все как у всех, сотворенных и впущенных в эту жизнь обжигать и магнитить все мужское, что дышит и движется; в центре внимания мужчин телеканала города Москвы предельно взвинченное самомнение этой девочки, само собой, не упало ни на градус: жизнь ей много должна за украденное олимпийское золото, все у нее должно быть, как ни у кого, и мужчина — под стать, исключительный, приз. Варианты «надежный», «перспективный», «талантливый», «подающий надежды», «успешный» и другие синонимы слов «импотент» и «никто» рассматривались ею так же, как серебро и бронза в прошлой жизни. Она так и сказала, на том поплавке над речной водой: «Мужчиной я должна гордиться, а без этого нет ничего, не зажжется, не будет». Угланов подходил — явление проламывающей силы. Сработали, конечно, измерительные датчики в ее породистой точеной голове, как и во всяком женском существе, пусть даже с виду оно питается одной пыльцой и росой. Через него, такого, как Угланов, сможет она — всегда и целиком, как ей хотелось, — править миром, вот за таким, как он, Угланов, мужем жизнь ей оплатит все, что в прошлой жизни она оплакала, не дали, отобрали. Можно закладываться на «вместе до могилы».
Была вообще в ней, Алле, — несмотря на откровенную, пылающую пятнами на скулах, неудержимо рвущуюся чувственность — непобедимая прохладность и рассудочность: разогретый ручей так в жару остывает над омутом. Да. Ну и что? Обыкновенная для многих, не женатых полунищими студенческими браками, маниакальная вот эта подозрительность и невозможность вскрыть рентгеном женское нутро: кого полюбила — меня или деньги? Да только ведь сам он, Угланов, и есть его деньги, стальной Могутов — это он, стальные урожаи, обращаемые в надмировые мыслящие деньги, — это он, равновеликий, равносильный своей стальной машине созидания. А то, что Алла его взвесила, — да хорошо, да даже еще лучше с этой охлажденностью. Как вот стальное полотно должно пройти сквозь ледяные хлещущие струи, чтоб получить предзаданную прочность, так и под страстью, после вожделенного соединения двух кусков должно начаться неразрывное взаимовросшее семейное существование — со всей наплавленной окалиной и грязной посудой.
Да и не думал он тогда об этом всем, вообще не думал — вела его одна неумолимая, чисто животная, нерассуждающая тяга, и ненавидел, как всегда и с еще большей силой, чем с другими, необходимость долго токовать и расправлять павлиньи хвосты, все эти брачно-ритуальные условности, такие же прозрачно-тонкие и неподатливые, как вот эти бельевые, сквозящие сквозь платье бабьи латы. Он вообще не думал, когда, распертый бешеной кровью, развернул ее к себе и криво впился в еще что-то говорившие, смеявшиеся губы, ел ее будто брызнувший соком живой, мягкий рот, и она клокотала в его защемивших руках, билась сильной гибкой рыбиной, выдыхаясь, слабея, наполняясь горячей покорностью, словно в ней прорывались под кожей горючие русла, и с внезапной судорожной силой вцепилась в него, словно ей в одиночку не выплыть… Выкручиваясь, вылезая, как из кожи, из своего змеиного чулка, помогая его задрожавшим рукам расцепить у себя меж лопаток крючки, слишком мелкие по сравнению с огромным, слепым, что рвалось из него, бушевало внутри. Выгибалась мостом, когда остервенело вцеловывался в набухавшую мякоть, подожженно рвалась, обмякала, прекрасные каленые черты ее размазались, словно икра по мокнущему хлебу, распухало лицо, губы, горло — тут он мог целиком уже торжествовать: все по-честному, с ним могла она быть только собственным подлинником… Колотился в нее, как взбесившийся ковочный пресс, пробивая этаж за живым этажом — скорей к истоку белого пробоя, в место сшибки двух поездных огней во тьме кратчайшего туннеля, когда все озаряется какой-то невместимой радостью не быть и разлетается на части.