— Ведь это ж все равно добром не кончится, Валерка, — накачивающе вгляделся в Чугуева Казанец. — Пенталгину хребет вон сломали всем скопом — и никто ничего. Один раз только кровушки нашей попробовали, и теперь уже все, не оттащишь, так и будут сосать и сосать. Скольким еще путевку на больничку выпишут? Они чем вот сильны? Что, такие бойцы? Что не срубишь? Ни хрена! Страхом нашим сильны! Тем, что мы, мужики, каждый думаем возле собственной тумбочки втихаря отсидеться. А вот только пойди мы всем скопом — задавим! Но для этого должен же кто-то начать. Как основа. Ну полсотни, десятка хоть три тех, кто не заслабит. Ты, Валерка, мужик в зоне авторитетный — за тобой поднимутся. За Синцом вон, за Дятленкой, за Саламбеком. Встанем мы — раскачаем всю зону.
— Вот только раз себя поставить жестко до конца! — заклокотал опять Алимушкин, дурак.
— До какого конца?! — Сам себя в другом теле Чугуев увидел, дурака, каким был, — у Кирюхи в глазах. — Ты на воле, забыл, до какого конца домахался?! Не отложилось, нет, не проросла извилина, забыл?! Забыл — вдруг бойцом таким стал? Ну, я в санчасть сейчас тебя свожу! Тебе сколько осталось, чудаку, до звонка? Девять месяцев, дурочка! — передернулся от неправдивой, закипевшей, как на сковородке, и легко испарившейся малости. — Как у мамки в утробе! И родишься опять! На свободу родишься, чудак-человек! — И Кирюхе щепотку под нос, растирая в ничто девять месяцев. — Год без резких движений — и в Могутове будешь, насовсем, понимаешь ты это, насовсем снова чистый, как росой умытый, мать свою обнимаешь на воле, отца! Жизнь свою еще выправить можешь, по-людски ее накрепко снова сварить! Тебе ж детей, детей еще, заочник, пока все нужные придатки не отсохли. Вот куда ты в забив? Пару-тройку годков накрутить себе хочешь? А возьмешь и заделаешь по запарке кого? До конца самого себя, обморок, в землю! До седых вот волос тут остаться — давай!
— Да кончай это все. Хочет жить он как скот — пусть живет. — В спокойный голос Саламбека капнуло презрение — он сидел, неподвижный и свободный, как царь, не удостаивая Валерку даже краткого и малого нажима на глаза; литые бицепсы теснились в рукавах бушлата, второй кожей облипшего широкогрудый мощный торс, руки с разбитыми боксерскими костяшками лежали на коленях, наполненные скрытой взрывной убойной силой.
— Да ты вообще молчи, джигит! — Он не просел под равнодушными обидными словами: то, что должно было Валерку продавить, только уперлось в его новую, созревшую и затвердевшую под ребрами за годы правоты. — Хурду-мурду свою вот эту всю ты другому кому-нибудь в мозги вворачивай. И про русских баранов, которых стригут, и про вольных волков, твоих предков. Вон ты весь и в шерсти — ни за что загрызешь, погляди на тебя только косо. Оскорбление, честь! Ты в своем понимании — воин, джигит, а в моем понимании — мокрушник! Ты убил человека, пацаненка, вообще ни за что. Что он там тебе — писька что маленькая? И за это в земле лежит, из земли уже больше не встанет. Ну конечно же, ты не хотел. Ты хотел проучить. Показать: ты не скот — ты мужчина! Вот только руки — огнестрельное оружие! Вот и я точно так же, джигит, — один раз только двинул, и все, он лежит. Не встает вот чего-то, что-то хлипкий попался какой-то, бракованный. Это ж не на войне. Не твоих он пришел убивать мать с отцом и детей. Ты к рукам-то принюхайся: неужели не пахнут? А мои до сих пор не просохнут от этого самого. Не мои это руки уже, не мои. Он ночами мне снится… тот, которого я поучить вот хотел… кулаками. Без лица, понимаешь? Хочет, чтобы я вспомнил лицо его, я ведь даже лица его толком не помню. Ну а как у тебя? Или что, так и надо? Для тебя кровь — водичка? Тебе руки для этого только даны? И сейчас мужиков за собою на мокрое тянешь! Вот скотом ты меня погоняешь, а сам — человек? Я живу как свинья, ну а ты — как мясник? Посередке удержаться не пробовал?! Я вот, может, и скот, но в зверье не хочу. Я обратно хочу, вот к родной своей домне хочу. Чтобы людям в глаза смотреть прямо: вот он я, трудовой человек. Чтобы сыну в глаза смотреть прямо. Так что не о чем — верно — нам с тобой разговаривать…
И, растерев дотянутый до пальцев свой охнарик, развернулся и двинул расщелиной тесной на выход, все голоса убрав с такой бесповоротностью, как будто вырвал провод из розетки… И опять за вибратор схватился, как в проточной воде за прибрежный надежный, несгибаемый сук, чтобы не унесло по течению на камни, и толкался в бетон булавой до обеда, и кувалдой после обеда сбивал со стальных форм остатки пристывшего крепко бетона — так и шел, покатившись под горку, еще один день из всех тех одинаковых дней, что ему оставалось отбыть, заплатить, и уже шагал строем со всеми в жилуху, даже радуясь как бы этой мерности шага, и рабочей разбитости тела, и тяжелой туманной своей голове, так как все это было порукой нормальному, неизменному и неизбывному в зоне течению жизни.
Но как только в жилуху вошли — поднатыренным слухом и нюхом почуял шевеление какое-то в зоне, бурление. Вроде все как всегда: точно так же дубаки и дежурные в красных повязках надзирали и бдели, чтобы каждый встал в строй на поверке вечерней как можно быстрее и никто по укромьям не тырился, и вели вон четвертый отряд — по отрядному расписанию согласно — в ларек: отовариться чаем и конфетами «Дунькина радость» (чай был дрянь совершенно, как в том анекдоте про лопату соломы и лопату говна, на чифирь годный чай приходил лишь в посылках, и спортсмены весь чай в тот же день отжимали), точно так же старался в колонне любой не отстать от переднего и не растягиваться, но и в этих деталях привычного быта находились какие-то признаки нового положения на зоне.
Вроде так же понуро, заморенно плелась серолицая горсть отрицаловки, но нет-нет и разил шерстяного ножевой выблеск взгляда из-под низко надвинутой цилиндрической кепки, и, неволей прислушиваясь, подчиняясь накату всеобщей неясной тревоги, все вернее Чугуев различал прораставший в строю, в толчее шепоток: «Сван» да «Сван» без конца… И еще что-то полностью не различимое, но понятное и без разбора — что несет этот «Сван»-суховей на ишимскую зону — слом порядка и лютую кару шерстяным беспредельщикам. И Кирюха принес к ним в отряд на хвосте — заезжает на зону с этапом настоящий законник, в короне, и все им тут поставит, на зоне, как надо, раз они, мужики, сами это не могут. «Ага, поставит, как же. — Казанец только сплюнул. — Да его самого в шизняке уже раком поставили. Видали мы тут много законников, на красной. Из карантина полудохлым вынесут, и будет, как и все, перед спортсменами на цыпочках шнырить».
Он, Чугуев, уже по макушку на зоне наслушался про таких-то вот лютых и страшных, у которых в знак их непокорности на коленях наколоты звезды. Звезды видел, ага. Ну а сами — обглодки. Головешки обугленные. Ну подскочит такой, пальцы веером, выедая глазами в упор, — ну загнешь ему пальцы разок хорошенько, чтоб клешню не тянул, и завьется винтом: отпусти, отпусти, и хоть весь себя звездами от макушки до пят облепи, а все будешь как в фильме «Джентльмены удачи». Ну вот был на Бакале вор Лаврик, серьезный, но чтоб прям какая-то непонятная сила от него растекалась, что вокруг все меняет, — ведь нет же. Ну стелились, конечно, перед Лавриком тем все блатные — так и здесь вот, в Ишиме, перед Сладким спортсмены все стелются, по кивку, шевелению пальца готовые рвать, кого скажет.