Вон он, Сладкий, сидит со своей всей шоблой — все столы захватили, разбросав лосьи ляжки и локти раздвинув, вон и пайку слупили, а вставать не торопятся, и поэтому давка в проходе, мест нет, и кричит уже прапор дежурный Гайдарченко мужикам из седьмого отряда «садиться», а куда им садиться? Так никто и не двинулся с «разрешите?» да «можно?». Лишь Казанец один не стерпел: где кусок вот свободный стола увидал, туда миски свои и поставил. С еле-еле смиряемым бешенством напоказ на Казанца все зыркнули: «куда лезешь, мужик, как посмел?». И Чугуев уже не сдержался: не чужой же Наиль, чтоб его одного оставлять, — и пошел, чуя прочность и пробойную силу в себе и себя за нее ненавидя, и свои миски рядом с Казанцем поставил, и на лавку меж тушами продавился как раз против Сладкого. И уже на Валерку желваками быки заиграли, но не рявкнул никто, усидели — Сладкий, что ли, им всем маякнул, чтоб не дергались, и глядел на Валерку насмешливо, тяжелее все и тяжелее нажимая лупастыми зенками, и Валерка смотрел на него, от тарелки глаза подымая, и тоску только чувствовал, непродышную только усталость от ежедневного вот этого всего — жизни в мире животных, в котором надо тоже давить непрерывно в ответную на такие вот буркалы, напоказ наливаться угрожающей силой и бояться, бояться: не прыжка со спины, не удара в фанеру — своих собственных рук, изначальной природы. В репортажах из «Дикой природы» показывали, как вот каждая тварь ставит дыбом все иголки свои, все шипы, капюшон раздувает, чтобы больше казаться врагу и сильней, как самцы бабуинов насилуют даже побежденных собратьев, и все зэки, что в красном уголке припухали, только диву давались: как на зону похоже.
Хруст костей на зубах, визги жертв и урчание хищников прессовались, срастались в гранитную толщу — миллионами лет, — и давила Чугуева эта плита подыхающих хрипов и бурного клекота, выжимая его из него самого, превращая в себя, в свою правду и смысл, заполняя потребностью точно так же ломать, добираться до горла и с урчанием рвать, вкус почуяв рванувшейся крови, заливающей глотку и мозг торжеством, бить и бить кулаками все равно в чье лицо, сокрушая мослами торчащие кости силы меньшей, чем ты… та же, та же потребность, что впивалась меж ребер и жгла до тюрьмы, что его потащила месить кулаками на заводе своих же ребят-работяг, как Угланов пришел и плеснул керосином в Могутов… то есть, вернее, тогда была дурь, наваждение магнитное, а сейчас вот на зоне это необходимостью было уже, неизбежностью.
Что ж за твари такие-то мы, из чего же нас сделали? Кто такими нас сделал? Вон в Ишиме часовню построили — это стало теперь обязательным, настоятельно рекомендованным в зоне: православие, церковь и Бог, точно так же, как раньше на зоне пламенели везде кумачовые стенды и торчал из земли перед крытой конторой лысолобый, покрашенный серебрянкой Ильич, и сложили ее сами зэки, часовенку, купол желтой латунью обшили, и Валерка клепал и все сделал, как надо, и затеплились свечки под строгими ликами, потянулись сидельцы под этот вот купол за прощением и с покаянием. Значит, Бог — перед ним ты покаяться должен, от него вот вся правда, как должен человек жить всегда на земле. Только что же за правда-то это такая двуличная, что же это за Бог, жизнь в природе устроивший так, что друг друга все жрут и не могут не жрать? Говорит: «не убий», возлюби и прости, а сам в мире все так и завел, как часы, что одни щиплют травку, а другие прыжком позвоночник ломают, пьют кровь — где, какое в его устроении может быть «не убий», когда сам не порвешь, так тебя разорвут?
Сам Валерка-то в церковку не заходил — видел издалека много раз худосочного, жидкобородого попика, что на зону служить приезжал, и в глаза ему, попику, лишь на дление кратчайшее невзначай упирался. И как будто вот знал этот самый отец Николай, что Валерка спросить его хочет, и не только вот знал, и но и будто ответ ему взглядом давал: мир зверей, он, конечно, жесток, но без умысла злого; хищный зверь только так, кровопийством, и может прожить, человек же — по выбору, воле свободной. Мало было Валерке такого ответа. Вот простой был ответ, но исполнить как сложно. Где тут выбрать свободно, когда выбора нет и нельзя быть уже выше зверя?
И шагал на развод по баракам уже, и как шли мимо мощной стены шизняка, так опять шепоток по колонне прошелся, и у всех будто сами собой стали головы заворачиваться вправо, где за сеткой и проволокой Бруно дубаки вшестером выводили на зону двоих. И один из них был черномордый кавказский боец, а второй был — безрукий. Чтоб увечье прикрыть, был накинут на плечи, как бурка, очень чистый, вот только что из каптерки бушлат, и вот это был Сван, ожидаемый всеми законник: сразу стало понятно, что он — это он, вот с таким его жадным вниманием дубаки сторожили и так строго держались от него они на расстоянии, не в силах одолеть полоску разделяющего воздуха и — ровно так же, как ко всякому другому зэку, — прикоснуться. И беззащитность инвалида не меняла ничего — наоборот, усиливала будто: не подкрепленная ничем — как же он жрет и оправляется? — и потому и безусловная, беспримесная власть с осязаемой силой текла от него.
А потом, как зашли в свой барак и расселись уже кто за нарды, кто к ящику, так и этого к ним завели, инвалида. Тонкокостный, сухой, гололобый, с горбоносым кавказским, обожженным, как в печке, лицом, сединой уже сильной и пустыми, навыкате, голубыми глазами, он вошел и уселся на первый свободный табурет в попримолкшей и налившейся жадным вниманием комнате отдыха. Он настолько все знал, что вокруг, и так все презирал, что ему ничего тут, в бараке, любопытного не было. И через миг уже метнулись, подскочили и завились вокруг безрукого шныри: что принести? я принесу что надо, Сван, — и под коротким взглядом Свана разом брызнули, как разметенные по сторонам щелчком. Внезапно что-то шевельнулось под накинутым бушлатом, словно в коконе, и у вора вдруг выросли руки: это только он их никому не протягивал, ими не шевелил, когда сам не хотел, когда кто-то хотел от него и ему говорил, что и когда он должен делать этими руками. И вот сейчас, когда он хочет сам, обвел медлительным пустым и скучным взглядом мужиков и безо всякой позы, без нажима, без удовольствия кого-то придавить сказал бесцветным, ровным, чистым русским голосом:
— Я Варлам Ахметели, зовите дед Варлам или Сван.
— Да уж знаем, наслышаны, кто на зону с этапом заехал, вон все цирики в стойку… — все, кто был, мужики забурчали с охотой и ждали, что еще скажет Сван: про порядки на зоне, шерстяной беспредел и хозяйские гадские мутки — как на это все смотрит в лице его волчья масть.
Ну а Сван уже смеркся, потух: вот совсем ему было не нужно хоть что-то мужикам растолковывать и, тем более, выспрашивать, как им в зоне живется.
— Что же к нам-то, в мужицкий барак? — из-за плеч и голов остальных потянулся Алимушкин, так и ел настоящего вора глазами, дурак: сколько лет уж на зоне, а вся та же в башке вот блатная романтика.
— А другие-то есть? Только ваш вот мужицкий и другие козлиные. Сколько раз заезжал за последние годы, — Сван во что-то вгляделся, усмехнувшись одними глазами прошедшей всей жизни, всем своим прежним тюрьмам и зонам, по сравнению с которыми здешний Ишим — пионерский «Артек», — нет мне места нигде. Скоро, если ты не беспредел, не козел и не пидор, ни в одну уже хату не пустят. Скажут: иди отсюда, урка ты позорный. Скоро станут менты для таких ископаемых хаты отдельные строить, как вот сейчас для спидоносов и туберкулезников. Да и вы, кто по серости, — тоже вымирающий вид. Это раньше мужицкая масть была в силе и с нею считались. Вот помню, перед самой перестройкой стали тысячи на промку выгонять, огородные сетки вот эти плели, джинсы пошли на швейке, с понтом «Пирамида», — у людей прям аж слюни на мужицкие эти манжи потекли, а вот только клешни протяни — оборвут. Кровью правду мужицкую сбрызнуть могли, едва только почуют, что кто-то на шею к ним сел. А сейчас что? «Чего принести»? Перед каждым, кто сила, на цырлах? До кишок раздеваемся и кишки вынимаем, лишь бы только не резали, пусть сначала другого, пусть сперва не меня.