И уже загибался от рвущего крика: кто вернется-то, кто?! От половинки только половинка! Что он ей может дать, ничего не умеющий, от всего отучившийся? А что сыну-Валерке?.. Он уже ничего им с Натахой не дал. Надо было сначала, «тогда», а теперь — прошло время: словно рыба в почти что порожнем ведре, чуял он их с Натахой ушедшее — и сейчас утекавшее безостановочно — время, то их время, в котором мог построить он дом и родиться их сын, чтоб расти в настоящей комплектной любви, не расти безотцовщиной, время — это такая вода, и вода это мертвая, все смывает, уносит, ничего не вернет; время — не расстояние, разорвавшее и проложившее двух людей монолитом, километрами каменной мерзлой породы, вроде той, что крушил он, Чугуев, в Бакале, прорываясь к Натахе и сыну, как к себе самому; если б время не жрало людей, то тогда можно б было терпеть и терпеть, не боясь и спасительно зная, что протянешь ты руку, одолев расстояние, а не сроки лишения любви, — и опять потечет изначальная общая кровь, и проступит сквозь горькие и сухие черты то лицо золотой синеглазой девчонки, и сын, как и прежде, в начале, узнает тебя.
Сын в его представлении оставался тем маленьким мальчиком, так спасительно, страшно похожим на Валерку-отца, что как будто он сам на себя и смотрел с фотографий у школьной доски с букварем, с шашкой через плечо и в буденовке с красной звездой, — будто сын и не вырос из того изначального, ничего еще не понимавшего, с невесомыми тонкими ручками и большой по сравнению с остальными частями цыплячьего тела большелобой той головой, словно склеенной из многочисленных, не прижившихся толком друг к другу кусков, с выпиравшими ребрышками и бесстрашными, жадными, целиком доверявшими плошками, говорившими: «я тебя жду», «возвращайся к нам с мамкой скорей»… И к нему, вот такому, он полз через срок, чтобы стать после срока защитой этому мальчику, что смотрел на него сквозь стекло из кабины телефонных свиданий и первым хватался за тяжелую, несоразмерную трубку на тугом и упрямом железном шнуре, — все никак не мог слопать отца целиком, в первый раз открывая свое с ним родство недоумочным вещим инстинктом детеныша. Детский взгляд все менял нестерпимо, возрождал его, животворил, хоть и сразу впивались меж ребер беспощадно-прямые вопросы, не могущие быть навсегда остановленными запретительным шиканьем и щипками разгневанной матери: «Почему тебя не отпускают домой?», «А за что тебя люди посадили в тюрьму?»
Больше не было этого мальчика, а входил и набыченно плелся за матерью, на невидимой привязи словно, понимая, куда и к кому он приехал, и угрюмо молчал со сведенными челюстями — плечистый, размахнувшийся в рост, закаленный в дворовых баталиях десятилетний, что уже не хотел приезжать и в тринадцать уже целиком, насовсем не захочет. Прятал взгляд и, не вытерпев, поднимал на чужого человека глаза, выедая в упор и со страшной неопределенностью, задавая все те же вопросы, но со взрослой, выросшей силой: почему же ты здесь, когда ты мне так нужен, нужен прямо сейчас, как не будешь уже никогда?
Повредил сыну в самом зачатке: у пацанов — отец и мать, у всех отцы работают на огненном заводе, плавят сталь и приносят домой в конце месяца деньги (стали много железные получать от Угланова денег за стальную страду, за прокатную пахоту), и если нет отца, отец твой — не железный, то, значит, ты и сам живешь на этом свете не взаправду; никто тебя не видит, ты заразный, отец сидит в тюрьме и сам пойдешь в тюрьму — вот что видел Чугуев у сына в глазах. Он уже отбивается там в одиночку от глумливых потешек, от злых кулаков, отвечает за имя, фамилию рода, не способный пока что разбить ничего, кроме хлипкого носа, засадив со всей маленькой силы в ответную, но уже набираясь обиды и злобы, вырастая на этих обиде и злобе, а не на первородной чугуевской правде созидания отменных железных изделий, и когда-нибудь в нем это все полыхнет, и тогда он ударит — продолжая Валеркой начатое, заведенное в сыне движение — с той же страшной, ослепшей силой, с которой когда-то человека ударил отец. Вот что жгло и казнило: он отсюда не может уберечь своего пацана от вхождения во злобу. Уберечь его, чистого, — от себя, осужденного, нынешнего. Распахать и засеять: «не бей и прощай». Не одну свою жизнь испохабил. Не Натаху одну обнесчастил. И Натаха простила, а сын — не обязан. Сын, наверно, уже навсегда не простил.
2
Пустыней Шереметьева вел за руку он маленького сына и чуял эту руку в кулаке как небольшое, еще не выросшее собственное сердце. Только двенадцатый урок самостоятельной ходьбы, после того как Леньке вскрыли череп и удалили кровяные сгустки из надтреснутой и сотрясенной при ударе головы. Никого на пути — по другим коридорам, в сопредельной галактике шаркали и томились стоймя низкородные толпы, наливаясь учтивым вниманием перед прыщавой мордой всесильного пограничного быдла, что разглядывает их паспорта, словно шанкр сифилитика, и, поставив оранжевый разрешительный штампик, выкидывает из своей бронированной капсулы, как подаяние.
Здесь пространство простерлось совершенно пустым, проходимым, проницаемым полем, где ничто не мешает прорыву ненасытного детского взгляда ко взлетному полю, к расписным белым тушам различных самолетных пород и флотилий. Сын вертел головой в хохломской красно-белой олимпийской панамке, покрывающей брито-колючий, перепаханный швами фамильный углановский череп, всю непрочность которого и беззащитность, прикоснувшись, от Леньки подхватывал он с такой проводящей силой, что как будто его самого вместе с Ленькой выбрили и сейчас проводили по затылку скребком-элеватором, наподобие того, каким чистят рыбу от чешуи повара и хозяйки на кухнях. Ленька дергался, рвался, налегал и вставал на перила, прижимаясь сопаткой к стеклу и не помня, не чуя под своей затылочной костью того, что так буднично вырезал у его из-под твердой мозговой оболочки этот самый Бессонов, все зашив и поставив на место, как было.
— Эй, полегче, боец, головенку, смотри, не встряхни, — раз за разом рука находила сама эту верткую мелкую голову, торопясь уничтожить полоску разделявшего их с Ленькой воздуха, ощутить его цельность, живое тепло, и от радости соединения с сыном забывалась другая пропажа, мирового значения поражение Угланова в силе: в первый раз за всю жизнь повалилось то огромное, что он задумал и выстроил так изящно, так стройно, — престарелое собрание акционеров сталеварного Старого Света жало, жало, давило из себя роковое и выжало осторожно-сухое решение отложить рассмотрение вопроса по слиянию в сверхновую своего «Арселора» с «Руссталью» до Нового года — притворившись, конечно, до кишок оскорбленным тем, что monsieur Uglanov лично не прилетел и не предстал перед собранием, чтоб отстоять свою стратегию и видение будущего. Миттал сделал немедленно миллиардное контрпредложение — он, Угланов, остался один, со своей изначальной машиной на огненном острове, окруженным, стоящим посреди вековечной трясины непризнания собственности, против всей русской власти, вертикального биоценоза, и под ним теперь вправду закачалась земля.
Он не думал о власти случайностей, о могуществе ломкого льда, отсыревшей балконной лепнины, перелетных пернатых костей, угодивших в самолетные двигатели, нерадивости сборщиков шведских стенок в «Алмазово» — он не думал, что если бы с Ленькой в тот день не случилось беды, то тогда бы он вылетел в Люксембург, как хотел, и своей рукой все поправил, откачал захлебнувшийся замысел свой. Что теперь было думать? Да, промысел был. С первых дней его жизни заключавшийся в том, чтоб не дать ему выстроить на земле ничего своего несгибаемо прочного, и ломал, опрокидывал этот промысел он раз за разом всегда своим собственным замыслом. И теперь оставалось слишком мало пространства и еще меньше времени для разворота куда-то, и впервые за жизнь он почувствовал что-то похожее на ничтожество собственного мозгового усилия. Кремль, ясно увидев, что слияния «Русстали» с Европой не будет, во всю мощь стиснул жвалы: вслед за Олей Высоцкой забрали Литвинову, Коноваленко, Томского, предъявили привычные русские дикие обвинения Саше Чугуеву и сбежавшему в Лондон Ермо: тот все вовремя верно почуял и вколачивал в мозг по 140 любовных эсэмэсок на дню: «улетай!», «сгинь!», «ИСЧЕЗНИ СЕЙЧАС ИЗ РОССИИ!», и Угланов теперь улетал вместе с Ленькой в Вену, где займутся сыновним сотрясенным, ушибленным, вскрытым, залатанным, заживающим черепом, электрическом током, источником и причиной живой бесподобности, и еще не решил: как он сам, где теперь ему место, где сможет он жить.