— Состряпать-то можно, но мой интерес? — Угланов взял фрезу и начал вскрытие черепа: что может? хвастливая дешевка? обслуживает мелких за мелкие подачки — рулоны туалетной бумаги с унитазами? — Клиент твой этот кто? На чем сидит конкретно? И вообще, я так мыслю, ты с этого кормишься. Устраиваешь защиту нужным людям. А мы давно ищем концы. Поэтому так: мы сделаем все, но ты всех клиентов заводишь на нас. Нам нужен конвейер, а разово работать мне неинтересно.
— Так в том все и дело, о том разговор. — Брешковский, со скоростью швейной машинки кладя подбородком стежки, закивал, застрял и вгляделся в Артема, любуясь: в тебе не ошибся, не мальчик, сечешь. — Потока не надо, конвейер забудь. Нужны, наоборот, удары очень точечные. — И, подавшись к Артему, как к матери, снизив голос до пододеяльного, после близости в первую брачную ночь, нутряного, дрожащего шепота, сообщил невместимое, страшное, как Гагарин, который молчал и не вытерпел: видел! видел, что Он действительно есть! — Вот этот самый человечек, он из отдела сбыта АвтоВАЗа! Его никак нельзя терять, никак! Ты и тысячной доли сейчас себе не представляешь возможностей! Это будет конвейер — с машинками! — Его трясло, обвитая жгутом высоковольтного разряда рука его притрагивалась к Теме, — не запитаться маниакальной убежденностью от полоумного вот этого устройства было невозможно.
Ермо и Бадри встретили такого — скользко-вывертливого, клянчащего рубль на бензин и заливающего про алмазные телескопические трубки — д’Артаньяна настороженно. «Нет, ты мне объясни, Угланыч, — на сутки заряжал Ермо, — я, может, сирый и убогий. Но только почему он в дело до сих пор не принес ни рубля своего? А мы ему кусок, еще кусок. Ты хоть единственного человека видел из тех, про которых он нам заливает и которым он якобы должен поляну накрыть? Для закрепления как бы отношений. Покажите мне этих людей! „Завтра“, „завтра“ все, „завтра“, пока не родил. Это ж, блин, Хлестаков натуральный! Послушать его — он в ЦК вообще одним пинком дверь открывает. Ау, Угланыч, где ты?! Это ж, блин, прирожденный… даже слова такого не могу подобрать. Материнскую грудь вот сосал и орал, что голодный».
А Угланову этот Брешковский понравился — как явление совсем чужеродное, абсолютно с тобой по устройству не схожее, то могущее делать, что ты сам — никогда, и как раз вот поэтому необходимое. Как природа наносит на кожу рептилий защитный узор, позволяя прикинуться камнем, корягой, травой, — так и Боря всем ходом эволюции был гениально приспособлен к тому, что Угланов вообще отродясь не умел. Древоточцем, лозою жил Боря, прогрызая проходы в ковровых дорожках ученых советов, комитетов, дирекций, президиума Академии наук СССР — от крыльца до стола секретарши, день за днем не пускающей к «Алексанниколаич обедает», подкопами, измором протирался просачивался в услужение кому-то из решающих судьбу: квартиру в новостройке, автомобиль восьмой модели «Жигули»… Был готов послужить человеку носильщиком, рикшей, туалетной бумагой, прямой кишкой, чтоб потом только раз попросить о ничтожном… И почуяв, куда, до каких этажей сможет их протащить этот Боря, улитка (оказалось, до теннисных кортов и в пару с багровеющим, рыкающим на партнеров Б. Н. Ельциным), он, Угланов, поставил на Борину эту способность обволакивать и подселяться в мозги, и однажды средь ночи Боря их обварил телефонным ликующим голосом: все! Бадрик может приехать за своей «восьмеркой» на Калининский утром!
Испарились неверие, презрение, начались их паломничества к жигулевским горам полыхающих девственной краской крыльев, сладко пахнущих смазкой коленных валов, хромированных бамперов, стекол, покрышек и «дворников», обходившихся по госцене, забесплатно и в Москве улетавших за дикие сотни. Бежали, как копченые индейцы майя, священным городом Тольятти на склады! И, нагрузившись до надрыва важных жил, волочили комплекты разумной цены не имевших, бриллиантовых вкладышей на проходную — перли крылья и стекла сорок метров и дохли, даже Бадрик с его цирковой гимнастической мускулатурой шатался; Брешковский тряско семенил, отягощенный «жигулевской» дверцей вперевес, приседал под железным ярмом, обрываясь почти на колени и сбиваясь с бригадного ритма, щека его уже синела от проступающей сердечной недостаточности, в глазах ныла боль — Ермо потешался сквозь слезы: да ну ее на хрен, Борь, брось! брось, а не то кишки полезут через задницу, — но Боря не бросал и хромылял, как будто оставляя за собой на асфальте влажный след, Стахановым навыворот поклявшись тут и сдохнуть, на переднем краю восьмирукой войны за стальную валюту советского мира.
Денег стало так много, что они не вмещались в старый фибровый их чемодан, больше метра в длину, глубиной по локоть, на свинцовых сберкнижках в одиннадцати отделениях имперского банка; Боря неутомимо развивал корневую систему взаимно подпитывающих связей с беззапчастными столоначальниками, с безлошадными директорами ведущих НИИ и пророс в Комитет по науке и технике СССР… А Угланов глядел на растущие ворохи этой бумажной, не могущей подброшенной быть ни в какие костры производства листвы и закупоренно тосковал по железнореальному делу. И казалось, что все прогниет и рассыплется, но не сдвинется ни на микрон в направлении к личной свободе, так и будет все это тянуться репортажами о посевных на советском экране, мавзолейные эти, в каракулевых пирожках и ондатровых шапках, черепахи всех переживут, и Угланов нырнул за спасением в науку, хоть во что-то, что здесь и сейчас может сопровождаться осязаемым выбросом смысла, в первородную сталь и сверхпрочные новые сплавы, ближе к огненной силе, что его притянула к себе изначально, и работал над новым трехспектральным пирометром для бесконтактного измерения температуры металлов при плавке и розливе — улетел в свой Могутов и жил там неделями, подступая вплотную к чугунному солнцу с измерительным зондом в руках и почуяв обваренной кожей те высокие градусы, на которых литейная практика начисто выжигает теорию.
Появился уже Горбачев, в 104-м концертном исполнении провозгласив курс на «новое мышление», — он, Угланов, сперва не поверил, видя только набор отвращения к собственной жизни и согласия с собственным самораспадом. Богом времени стало печатное и микрофонное слово, начиналась эпоха душевнобольных, экстрасенсов, краснобаев, романтиков бунта, в репортажах с далеких планет США и Европа показали народу недоступную жизнь «настоящих», запылали журнальные разоблачения: миллионы удобрили буераки и пустоши, накормив собой светлое будущее — настоящее наше, что имеем сейчас. Но Угланов увидел другое, реальное: воскрешение из мертвых не людей, а дензнаков.
У любого циклопа тяжелой промышленности, у любого НИИ на счету была прорва, шестизначная тьма безналичных рублей, но что именно, где и за сколько покупать из станков и устройств, устанавливал свыше сторукий Госплан, и с живой зарплатной наличностью эта виртуальная сущность не смешивалась. Обрушение «Закона о госпредприятии» (в том числе и «о временных творческих коллективах научных работников») — и в другом, загудевшем, забойном метановом воздухе он, Угланов, прозрел, как от вспышки: дело было не в том, что теперь бесконтактный пирометр, над которым работал, он может продать комбинату как свой, дело было в возможности здесь и сейчас подключиться к потоку размороженных денег; не успеешь сейчас — навсегда опоздал.
Поднял всех по тревоге: на хрен ваши покрышки и «дворники» — вместе с Дрюпой и Бадриком к Гендлину, богу НИИ высоких температур и экстремальных состояний: дайте нам сделать «центр научного творчества», и мы вам будем сами находить, Институту, заказчиков, и работу всю сделаем сами, мозговыми прорывами, штурмами молодых коллективов, ничего нам не надо, только ваше «добро». Обаятельный Бадрик источал убежденность, старший Авалишвили, академик и орденоносец, позвонил кому надо, и у Бори внезапно появилась жена — заржавевшая, ношенная, много старше Брешковского страхолюдная баба, служившая в горисполкоме и сейчас вот как раз — ну и Боря! и здесь взял приданое с процентами! — выдававшая всем разрешения на «личное творчество».