В помещении шесть столов, накрытых клеенкой. У входа — прилавок, на нем лепешки, нарезанные овощи, оливки. Рядом с ним железная плита, на ней жарятся куски курицы. На полке, за прилавком, стоят бутылки с араком и кока — колой. В дальнем углу комнаты четыре человека играют в нарды — пожилые люди в черных костюмах, под пиджаками у них темные свитера, ветхие воротники рубашек. Мое внимание привлекают их лица. У них разные рты — полные губы у одного, подрагивающий рот у другого, у третьего губы изогнуты в полуулыбке, у четвертого губы спрятаны под седыми усами, пожелтевшими от табака; и похожее выражение глаз — они немного прищурены и кажутся застывшими, как будто в каждом из сидящих за столом игроков однажды поднялась волна — в человеческий рост, с пенными гребешками — и выкатилась через глаза наружу; и глаза, пропустив ее, перестали меняться. Они сидят, склонившись над игровой доской. Перед каждым из них — стакан остывшего турецкого кофе. Рядом с доской лежит пухлая тетрадка в черном коленкоровом переплете — для записи выигрышей и проигрышей.
— Предложи ему арак, Эдна.
Я оборачиваюсь. Я пришел сюда из‑за него, но заметил его не сразу. Даже сейчас, когда он сидит на стуле, видно, какой он высокий. Он худощав, смуглое лицо заросло седой щетиной. На нем выцветшая джинсовая куртка, в кроссовках нет шнурков. Он сидит, облокотившись на инструмент — уд2; лак на верхней деке, под запястьем правой руки стерся, обнажив розоватую древесину. Кисть левой руки лежит на коротком, загнутом
назад грифе. Он улыбается мне, а потом снова резко проводит пальцем по струне. У меня сводит скулы.
— Чем вам помочь, — спрашивает Эдна. У нее темные вьющиеся волосы, морщины вокруг глаз, квадратный подбородок.
Я заказываю чай и собираюсь сесть за свободный стол, но человек с удом придвигает к своему столу еще один стул — для меня. Я подсаживаюсь к нему. Эдна приносит мне чай в стеклянном стакане. Я спрашиваю музыканта, как его зовут. Он отвечает: «Лео».
Я смотрю на него в замешательстве. «Это прозвище, — улыбается Эдна, — псевдоним. Сам‑то он из Исфахана, ребенком оттуда приехал. Лео там — не самое распространенное имя».
— Да и тут — не очень, — говорит Лео.
— А почему вы так себя назвали?
— А я так себя и не называл, — отвечает Лео, — само получилось. Он откидывается на спинку стула, улыбается, не глядя на меня. Чувствуется, что он собирается рассказать мне историю, которую рассказывает часто и с удовольствием. Мне было шестнадцать лет, — говорит он, — я подрабатывал грузчиком, тут, в соседнем доме — в нем тогда была большая пекарня. Я приходил на работу рано утром, перед школой. Мало кто появлялся здесь раньше меня, но вот это кафе всегда было открыто, и его хозяин угощал меня чаем. Зимой, например, о лучшем и мечтать нельзя. Вот его действительно звали Лео. Во всяком случае, зачем бы он еще так свое кафе назвал? Так продолжалось несколько лет, школу я бросил, зато научился играть на уде, и на кеманче3 у меня неплохо получается. Однажды я пришел сюда, открыл кафе: Лео дал мне ключ, я помогал ему тут — резал овощи, подметал и мыл посуду — ждал его, а он не пришел. И на следующий день — его тоже не было. А потом сюда заглянул его знакомый и сказал, что Лео умер. «Сердечный, — говорит, — приступ». Будто зашел Лео в автобус, сел на свободное сиденье, а когда автобус приехал на остановку, он был уже мертвый. «Никто, — говорит, — точно не знает, где его не стало — то ли у Кошачьей площади, то ли у Яффских ворот». Потом этот человек ушел, а я сел на стул и просидел так все утро. А в полдень зашел продавец из лавки пряностей, заказал шакшуку4. Я выполнил его заказ, как умел. Он остался вполне доволен. Потом пришли другие посетители — было обеденное время. На следующий день я снова принимал заказы и готовил. Я ждал, что придет кто‑нибудь и скажет, что это кафе теперь его, что оно досталось ему по наследству, или принадлежало ему с самого начала. Но никто не приходил. На имя Лео присылали счета — за свет, газ, воду — я их оплачивал. Доходов от кафе хватало на это, хотя и с трудом. И на жизнь мне немного, но оставалось. Я ждал, что придет полиция или муниципальный инспектор, и они скажут мне, что я не имею права здесь находиться. Но никто из них в кафе не появлялся. Однажды посетитель, которого я не видел у нас раньше, обратился ко мне: «Лео». Я сказал ему, что никакой я не Лео. У меня другое имя. Через несколько дней это повторилось. Какой‑то человек, которого я до этого видел пару раз, вошел в кафе и сказал мне «Привет, Лео. Как дела?». Я сказал, что дела мои идут хорошо, но я — не Лео. Так стало случаться все чаще и чаще. Даже давние клиенты кафе, прекрасно знавшие, как меня зовут, называли меня этим именем. Я возражал им, а потом перестал. Если кафе называется «У Лео», то его хозяин должен быть Лео. С этим трудно спорить. С годами я перестал опасаться, что кто‑то придет и выгонит меня отсюда. Эдна, правда, не любит, когда я обо всем этом рассказываю посторонним. А я думаю, что никто не спохватится. Он подмигнул Эдне, потом осторожно — как если бы это был прирученный редкий зверь, который уснул, и важно беречь его сон — переложил инструмент на соседний стол.
Я спросил Лео, почему он не сменил название кафе. И почему он вообще остался здесь.
Он сказал: «Мне нравится, когда вокруг все чужое. Можно уйти в любой момент, а можно и не уходить».
Я допил чай, расплатился с Эдной и обернулся, чтобы попрощаться с ним. Лео успел достать откуда‑то измятую газету. Он читал ее очень внимательно. Я помедлил несколько секунд, потом толкнул дверь и вышел на улицу.
Я стал часто бывать там, у Лео и Эдны. Я заказывал чай; Лео приглашал меня за свой столик, но мы почти не разговаривали. Я разглядывал посетителей кафе — их было немного: торговцы из окрестных лавок, да туристы, вроде меня. Я приходил туда засветло — может быть, еще и потому, что моим глазам нужно было отдохнуть от солнечного света, от необходимости противостоять ему и считаться с ним. Это было основным сочетанием: непрямота улиц, отсутствие четких углов, линий, с которыми можно было бы сверяться, и резкость света, заставлявшего взгляд сжиматься в наступавшем со всех сторон сияющем пространстве, в котором по густым теням угадывались люди и возведенные ими постройки. Взгляд не мог охватить это пространство целиком, но не рассеивался в нем, а отступал, сдавал позиции. Завершением этого движения, его логическим концом, было бы сужение в точку, которая вмещала бы в себя весь объем, все расстояния, и в которой не имело бы значения, что снаружи — свет, темнота, или то, что между ними. Но это не успевало произойти: я закрывал глаза, потом открывал их, и все начиналось заново.
Уходил я после заката. До автобусной остановки я шел переулками. Проходы между домами не были освещены; темнота наползала из них, вываливалась на остывающий асфальт. К обочине были сметены обломки досок, арбузные корки, пластиковые бутылки. В эти часы мне нередко казалось, что я двигаюсь внутри живота огромной рыбины, которая когда‑то проглотила весь этот город, и теперь ровно и стремительно скользила сквозь темную толщу. Иногда я не садился на автобус, а отправлялся пешком к Старому городу. Я делал крюк: у Сионской площади сворачивал вправо, шел по Парку Независимости, мимо забранных решетками гротов, мимо валунов, казавшихся остатками древних построек, мимо заброшенного кладбища Мамилла. «В этом городе не усваивается время, — думал я, — земля выталкивает камни, осколки, кости, не вмещает их в себя; ничто не исчезает; одни события проступают сквозь другие. Чужое становится приметой своего».